Зомби Апокалипсис
Шрифт:
Были там и другие, те, кого мало что волнует в их собственной реальной жизни, – вот они и зацикливаются на свежих сплетнях, или на Леди Ди, или на Большом Брате. Эдакие подвергшиеся операции культурной лоботомии.
Но была и третья группа – народ вроде нас, люди с растяжками и плакатами, серьезно недовольные тем, что происходит и что оно собой представляет. Недовольные... и, возможно, даже встревоженные. Было также немало полицейских и солдат, образующих защитный кордон вокруг раскопок. Большинство с оружием, хотя на вид – желторотые подростки.
Я заметил, что они нервничают, словно что-то уже произошло, непонятное и пугающее.
Подрядчики, конечно же, успели обнести участок деревянным забором, но какой-то умник ухитрился засунуть крохотную
Как ни дико это звучит, но народ веселился, когда все это происходило, когда чью-то прапрапрапрапрапрабабку выкапывали из земли, точно старый мусор, или останки какого-нибудь забытого домашнего животного. Оба раза мы видели среди неопределенно-протестующих таких вот «заводил» Нового Фестиваля. Подобная публика ходит на Уимблдон выкрикивать имя горемыки, представляющего в настоящий момент лучшее из того худшего, чем может похвастаться Британия. Подобная публика вывешивает флаги Святого Георгия [4] , когда Англия вот-вот потерпит крах на каких-нибудь международных футбольных соревнованиях. Подобная публика превратила идею национального самосознания в какой-то ура-патриотический фарс.
4
Английский флаг во Второй мировой войне.
Так вот, они были там тем утром, и они веселились и одобрительно вопили, не подозревая, что улюлюкают и хохочут перед лицом конца света. Можно, наверное, было найти и другую метафору, но, ни сил, ни энергии на поиски у меня нет.
И времени, кстати, тоже. Электричество вырубилось два дня назад, а заряда аккумулятора лэптопа осталось всего восемь процентов. По правде говоря, мне, наверное, не так уж много еще нужно рассказать. Ошибки, ошибки и еще раз ошибки. Разве не ошибка считать, что правительство способно сделать нечто большее, чем вырабатывать стратегии, уклоняться от прямых ответов и вести дебаты, пока не станет слишком поздно? Разве не ошибка убеждать себя в том, что человек, напавший на меня и Зои, когда возле Всех Святых начались неприятности, был просто пьян? Разве не ошибка думать, что всей любви на свете достаточно для того, чтобы остановить то, что случится дальше, или, что цивилизованные решения способны склеить стремительно рассыпающийся на части мир?
Ну, вот и все, а если и не все, все равно у меня в голове мешанина, и мне все трудней и трудней разбирать отдельные слова. Я тоже потерял счет времени. Наверное, как и все, когда конец близок. Я трачу все свое время на воспоминания, а что могу сказать?
Возможно, телефонный звонок на этот раз действительно был бы лучше, если бы не был абсолютно невозможен. Я говорил по телефону с Карен, когда она умерла. Уверен на все сто, что она была пьяна. Сейчас многие пьют, и пьют немерено. Я сам не был трезв больше недели. Алкоголь не помогает, но мы все равно напиваемся. Мы с Карен разговаривали почти час, собирая воспоминания, точно опавшие листья, прежде чем ветер унесет их, а потом я услышал, как они вломились к ней в дом. Услышал, как она кричит и визжит, – думай о Карен что хочешь (кстати, можешь порадоваться, последние два года мы с ней ладили куда лучше), она не сдалась без боя.
Но потом я услышал, как ее крик оборвался. Она замолчала. И я положил трубку, чтобы не слышать, что произойдет дальше. Я и так уже слышал предостаточно.
Приходит время, когда ты вынужден положить трубку навсегда, а любить означает принимать трудные решения. Любить – значит помнить все, что происходило между людьми, уважать это и чтить, как можешь и любым способом. Как тогда, когда ты кивнула, соглашаясь с тем, чтобы отцу ввели огромную дозу морфия. Помню, как шатаясь вышел из госпиталя в промозгло-сырую флоридскую ночь, после того как он наконец умер, и стоял в одиночестве на парковке, слушая стрекот цикад, абсолютно не сомневаясь в правильности того, что ты сделала (при моей молчаливой поддержке), и мысленно соглашаясь с невысказанным решением, что Карен обо всем этом знать не следует. Я стоял, такой спокойный на вид, вспоминая, как человек, лежащий сейчас в кровати мертвый четырьмя этажами выше, присел когда-то рядом со мной на корточки и, глядя через ограду на кладбище, говорил мне, что, хотя бабушка и умерла, я всегда могу увидеть ее в своей памяти.
Когда я закрываю глаза сейчас, я вижу папу. Странно, однако, – похоже, большинство ваших друзей, глядя на вашу пару, любуясь гордой осанкой и твердокаменной выдержкой отца, полагали, что в ваших отношениях вся сила исходит от него, а ты всего лишь (очаровательная и привлекательная) домохозяйка, мать и повариха. Но люди ведь ничего не знают, верно? Люди ошибаются. Люди, возможно, думали то же самое о нас с Зои долгие годы. И тоже были не правы – хотя позже, в последние несколько недель, я действительно принял удар на себя. Именно я сказал, что надо построить баррикаду в конце нашей улицы, и убедил соседей помочь мне. Ладно, пускай наш завал и не устоял, но все же мы получили пару лишних дней. Именно я заколотил досками наш дом. Делай, что можешь сделать, и пусть в конце у тебя найдутся силы признать, что попытки твои ни к чему не привели и время твое на исходе. Зои передает тебе привет и говорит, что любит тебя.
То есть, конечно, не говорит, но я знаю, что сказала бы, если бы представилась такая возможность. Так что я принял решение за нее и пишу от ее имени. Это, конечно, тоже странно (гораздо страннее, чем сидеть тут и писать тебе письмо, хотя ты вот уже два года как умерла и, искренне надеюсь, лежишь и спокойно разлагаешься в неоскверненной земле Флориды).
Ты же знаешь Зои. В сущности, она очень похожа на тебя – она разумная женщина, у которой всегда есть свое мнение. Впрочем, разума в ней больше нет, или, по крайней мере, он не такой, каким был прежде. Как мы с Карен говорили в детстве: свет горит, а дома никого.
Но судя по тому, что мелькнуло передо мной, прежде чем я вчера ухитрился запереть Зои в нашем подвале, в ее голубых глазах больше не горит свет.
Кажется, ты даже не видела нашего цокольного этажа. Папа вроде заглядывал туда, когда мы только-только въехали в этот дом, но смотреть там особо не на что. Просто две пустые комнаты; задняя отделена от передней дверью, которую можно запереть и которая, к счастью, весьма крепкая. Я не колеблюсь. Знаю, снаружи мне делать нечего, а то, что осталось от единственного существа, которое меня заботит, шаркает, натыкаясь на стены, взаперти, во тьме под домом. Она не дышит – я слушал, прижав ухо к двери, – но двигается. Медленно, безостановочно, как те твари там, на улице. Твари, дергающие приколоченные мною доски, твари, бьющиеся о них лицами, пока головы не расколются, и тогда другие твари наступают сзади, занимая места выбывших.
Когда экран компьютера, наконец, погаснет, я встану и подожгу что-нибудь на этом этаже (вероятно, это будут книги, что, конечно, расстроило бы папу, но проклятое Европейское экономическое сообщество сделало практически все остальное огнеупорным).
Потом я спущусь в подвал, сяду у двери и буду слушать Зои, буду находиться так близко к ней, как только могу, пока оба мы не сгорим.
Это лучшее из всего, что я могу сделать, и знаю, ты сделала бы то же самое или нечто вроде этого. Ты всегда верила в лучшее в людях, в человеческой расе. Ты привечала хорошие времена и делала их особенными и решительно восставала против плохих, когда безрассудство, глупость и насилие одерживали временные (на что ты очень надеялась) победы.