Звездный цвет: Повести, рассказы и публицистика
Шрифт:
Так вот идут они медленно по гребню кургана, и нет кругом них жизни. Только вдруг слышит Корнилов — будто дыхание. Подошел — видит, раскинулся парень. Собой красивый, молодой, глаза закрытые, волосы от крови слиплись, а на голове бескозырка, и на ленточке — «Красный Кавказ». И широкая грудь его под тельняшкой чуть заметно колышется. «Смотри, Петр, — говорит Корнилов, — живой! Да красавец какой! Возьмем его, Петр, укроем от немца». И подняли они того комендора «Красного Кавказа», неизвестного по имени, взяли с обеих сторон под руки и повели. А немцы с румынами уже на кургане стоят, как голодные волки. Но только не увидели они ничего своими буркалами. И прошли сквозь немецкие цепи севастопольский адмирал Корнилов, матрос Петр Кошка и краснофлотец,
Рощин замолчал.
— Спасибо, друже, — тихо сказал Загорулько и поднялся. — Очень хорошая история. Аж за самое сердце берет… Так и будет! Весь народ никогда не забудет севастопольцев. А Корнилова на кургане мы уже скоро увидим… Пошли в кубрик.
Встал и Рощин. Две тени растаяли в темноте.
Штурман постоял у обвеса, боясь пошевельнуться, словно ожидая продолжения услышанной сказки. Потом вынул портсигар, достал папиросу и, закуривая, с удивлением обнаружил, что огонек спички пляшет в его пальцах и что эта дрожь пальцев вызвана, несомненно, большим и теплым волнением. Волнение это было рождено сказкой Рощина. В ней была поэтическая, мудрая прелесть, и она звучала как высокий символ народного уважения к героям и мученикам двух легендарных оборон легендарного города, как выражение глубокой веры народа в то, что город этот будет вновь возвращен родной стране.
Штурман докурил папиросу, вернулся в рубку и, присев к столику, не отрываясь, записал сказку на обороте испорченной карты.
– Публицистика -
ДВЕ ВСТРЕЧИ С ФУРМАНОВЫМ{24}
17 октября 1919 года я выписался из красноармейского госпиталя в Москве с незажившей раной. В госпитале царила настоящая голодовка. Вся пища раненых заключалась в нескольких вариантах: теплой воды с плававшей в ней размочаленной воблой, разваренной ржи и куска черного хлеба.
Жиров не было и в помине. От этого раздробленные кости ступни не срастались, рана не закрывалась.
Кое-как на костылях я добрался до штаба МВО и там выпросил себе назначение в распоряжение инспектора артиллерии Востфронта в Самару.
О Самаре шли слухи, что там вдоволь и масла, и сала, и белого хлеба. Эти фантастические слухи давали надежду, что усиленное питание поможет встать на ноги.
С трудом убедив начальника отдела формирований в том, что с одной ногой можно нести штабную работу, я обычным модусом передвижения, в нетопленой теплушке дотащился за трое суток до вожделенной Самары.
Но инспектор артиллерии фронта наотрез отказался принять одноногого инвалида.
— Отправляйтесь к Фурманову.
— Почему? — спросил я. — Я же не политработник, а строевой командир.
— Поговорите с Фурмановым, — коротко отрезал Савин, вручая мне записку.
Через десять минут я впервые увидел Фурманова. За столом сидел молодой человек, совсем юноша. Каштановые волосы пышной копной стояли над крутым гладким лбом. На щеках горел какой-то особенно нежный румянец, которому я и сейчас не могу найти иного определения, кроме девичьего. Он смотрел на меня ясными и теплыми глазами и чуть улыбался, читая записку Савина. Положил ее на стол и без всякого вступления огорошил меня вопросом:
— Вы сумасшедший или нет?
В те баснословные годы я был горяч и вспыльчив и, в свою очередь, спросил:
— А вы?
Фурманов улыбнулся. У него была какая-то особенная улыбка. Очень простая, интимная и обезоруживающая. Улыбнувшись, он пристально посмотрел на меня и, покачав головой, сказал:
— Видите ли, товарищ, с моей стороны в вопросе есть логика, с вашей — ни малейшей. Вы проситесь в строевую часть? А на кой черт, скажите, вы нужны в строевой части в таком виде?
Я буркнул что-то несвязное, но долженствовавшее убедить, что у меня неплохой вид и что я смогу лихо держаться где-нибудь в штабе бригады.
Дмитрий Андреевич помолчал, продолжая со скептическим любопытством разглядывать меня.
— Какое у вас образование? — спросил он неожиданно.
— Военное?
— Нет. Военное мне известно из вашего предписания. Общее.
— Юридический факультет.
Он задумался, упирая в лоб кончик вкладыша. Потом быстро написал что-то на блокнотном листке. И, подняв голову, четко сказал мне:
— Пойдете в общежитие штаба фронта и получите койку у коменданта. А затем отправитесь на фронтовые курсы агитаторов и будете читать курсантам историю общественного движения в России.
От изумления и гнева я едва не уронил костылей.
Мне читать лекции? Мне, квалифицированному артиллеристу, командовавшему дивизионом и бронепоездом, с опытом штабной работы? Я совершенно озверел от такого оборота. Помню, что даже голос от злобы у меня сорвался на петушиный хрип:
— Я боевой командир, а не классная дама!
Ответ был, конечно, глупый. Но тогда было особенное время, когда даже люди с раздробленными ногами мечтали о полях сражений и боевых подвигах. И предложение читать лекции звучало как оскорбление.
Фурманов прищурился, и лицо его неожиданно стало твердым, а глаза блеснули довольно жестко.
— Вы где были на фронте? — спросил он сухо.
— На Украине.
— Так… Тогда понятно… Украинская партизанщина и отсутствие понятия о дисциплине. Забудьте эти штуки. Или вы пойдете на курсы, или сядете за отказ выполнить приказание.
Это было уже чересчур. Я шагнул к столу, чтобы ответить дерзостью, но от бешенства забыл о своей ноге. Рискованный шаг вызвал такую боль в разбитой ступне, что от нее и от злости мне стало нехорошо. Комната поплыла перед глазами. Очнулся я на продранном диванчике, прислоненном к стене. Фурманов заботливо поил меня водой. И говорил совсем другим, дружески упрекающим голосом:
— Ну-ну! Пей. Экий дурень! Прямо индейский петух. Тебе же, чудаку, добра хочу. Ну посмотри на себя — куда тебя в строй? Подлечишься, отдохнешь, тогда скачи, пожалуйста. Погляди-ка в зеркало.
На противоположной стене висело паршивое гостиничное трюмо в простенке между окнами. Я невольно взглянул в него. В тусклом стекле отразилась непрезентабельная фигура в рваной шинели, в сапоге, заштопанном после ранения куском черной кожи по желтой основе. Землисто-зеленая худая морда торчала из расстегнутого воротника шинели, и мне вдруг стало так жаль себя, что я с трудом удержал слезы. А Дмитрий Андреевич, смотря на мою развалившуюся обувь, грустно приговаривал: