Звонкий колокол России (Герцен). Страницы жизни
Шрифт:
Как никто другой, умел он работать с газетами и научной литературой. Выхватывал из газетной полосы самую суть, пропуская без внимания лишнее, как кит-полосатик удерживает во рту пищу, отцеживая и выбрасывая тонны морской воды! Использованные кипы газет он либо отсылал туда, откуда получал, либо переотправлял дальше, другому читателю, другу или единомышленнику. Не делай он этого — груды прочитанного быстро заполонили бы все рабочее место или весь номер в отеле.
И еще умел запечатлевать мгновенно рождающуюся мысль, случайную ассоциацию, проблеск идеи… Так запечатлевать, чтобы не дать им рассеяться, подобно облачку в небе, чтобы не уронить, не утратить. Всегда под рукой что-то начатое — либо статья задуманная, либо дневниковая страница, зародыш очерка, а то просто начатое письмо. Особенно к собственному альтер эго — второму «я» — Огареву. Их и письмами не назовешь — это лаконичные наброски, сделанные разом, в краткие минуты, с предельной откровенностью, обнаженностью чувств и мыслей. Как они проносятся в уме — так и застывают на листе бумаги,
Да и теперь, в прошлом месяце, в соседней Бельгии пригласили его в министерство юстиции, и некий чин из управления общественной безопасности, любезный до приторности и явно обеспокоенный присутствием в Бельгии г-на Герцена, въедливо расспрашивал, надолго ли он сюда, каковы его политические планы, будут ли в Бельгии издаваться «Колокол» и «Полярная звезда»… А он-то намеревался купить здесь новый дом и сплотить в этом доме всю семью, возможно и вместе с Огаревым… Очень скоро он почувствовал, что за ним установлен строгий полицейский надзор. Нет, не стоило оседать в такой стране! «Была разлука без печали» — и вот Париж…
Нынче воскресенье, 3 октября года 1869-го… Ясно и еще не холодно на дворе… Гм, на дворе! Вот в подмосковном Васильевском — там дворы, и собачий лай, и почернелые избы, и старые аллеи почти над берегом Москвы-реки, неглубокой, но довольно быстрой здесь, благодаря легкой запруде, где всегда увидишь рыбаков.
Ах, Россия, Россия, не наглядеться бы на тебя, не нарадоваться бы твоим просторам, березам, твоим суздальским постройкам и сладкой «володимирской», ни с чем не сравнимой речи… Вот в бельгийской газете «Ла пресс», в номере от 1 октября, что-то о России…
«Нам пишут из Петербурга, что русские эмигранты — Бакунин, Герцен и другие, которые начали издавать в Швейцарии брошюры и революционные прокламации, будто бы смогли переслать их в Россию».
Гм, это что-то новое… Тотчас спросить у Огарева — что тут правда, а что вздор… Старый друг Бакунин в прошлом месяце развивал бурную деятельность в связи с Базельским конгрессом I Интернационала. Заседания конгресса шли с 6 по 11 сентября. Бакунин надеялся стать «диктатором» европейского рабочего движения и возглавить Интернационал. Эх, как жаль, что почти готовые к печати «Письма к старому товарищу» не опубликованы — и похоже, что на конгрессе критика позиции Бакунина во многом совпадает с герценовской оценкой бакунинских анархических взглядов и его стратегии… Собственно, из-за отношения к старому другу Бакунину и происходят главные недоразумения Герцена с ортодоксальными марксистами. Их конгресс — большой шаг вперед в революционном движении. Жаль, что «Письма к старому товарищу» остались вне поля зрения участников конгресса! Там резко осудили бакунинско-нечаевский терроризм, их авторитарный образ действия, их призыв к голому всеуничтожающему разрушительству во имя некоего будущего созидания, совершенно неопределенного. Конгресс осудил бунтарство и анархизм, не пошел за Бакуниным и его сторонниками… В России же новые репрессии против печати и резкий нажим правительства и полиции на студентов. По поводу этих беспорядков составлены Бакуниным и Нечаевым листовки — возможно, это именно они переброшены в Россию? Уехал туда и сам Нечаев — с грузом прокламаций… Огарев посвятил ему стихотворение, правда, не новое — оно года два назад печаталось в герценовских изданиях с посвящением другому юноше — С. Астракову. Сейчас это стихотворение тоже отпечатано в виде листовки. Огарев послал ее Герцену в Париж — вот она:
СТУДЕНТ (Посвящается молодому другу Сергею Нечаеву) Он родился в бедной доле, Он учился в бедной школе, Но в живом труде науки Юных лет он вынес муки. В жизни стала год от году Крепче преданность народу, Жарче жажда общей воли, Жажда общей, лучшей доли. И гонимый местью царской К боязнию боярской, Он пустился на скитанье, На народное воззванье, Кликнуть клич по всем крестьянам — От Востока до Заката: «Собирайтесь дружным станом, Станьте смело брат за брата — Отстоять всему народу Свою землю и свободу». Жизнь он кончил в этом мире — В снежных каторгах Сибири. Но весь век нелицемерен — Он борьбе остался верен. До последнего дыханья Говорил средиПеречитав эту листовку, Герцен только плечами пожал: чего ж, мол, Огарев раньше времени похоронил «молодого друга Нечаева» в снежных каторгах Сибири? Поживем — увидим, как у того дела в России пойдут…
От дел общих мысленно перешел к собственным, семейным.
Его все больше тревожили душевные переживания старшей дочери, Таты, любимицы, умницы и, как находили многие, настоящей красавицы. Вся в мать! А в судьбу ее врывалась некая опасная, даже роковая струя… Все началось так: еще года два назад, в 67-м, познакомилась Тата во Флоренции со слепым музыкантом, молодым графом Пенизи. Он сперва понравился Герцену: композитор, прекрасный пианист, певец, поэт, владеет всеми европейскими языками, знает естественные науки, историю, литературу. Такого чуда Герцен в жизни не видывал! Вдобавок он со вкусом одевался и вел себя в обществе свободно и с достоинством. Он начал давать Тате уроки музыки, но теперь, осенью 1869 года, к большой тревоге Александра Ивановича, признался Тате в любви. Сначала воспитательница Мальвида Мейзенбуг, сын Александр и сама Тата скрыли было от отца начало этой истории, а врач, лечивший Пенизи, стал умолять Тату не отталкивать вовсе молодого человека и не прекращать встреч с ним после того, как она ответила отказом на его предложение брака. Узнав, что дело уже дошло до угроз с его стороны, отец потребовал от Таты решительного разрыва с Пенизи, но дочь колебалась, жалея больного и без того обиженного судьбою слепца. Отцу она, впрочем, ответила успокоительной телеграммой.
Однако Герцен слишком хорошо знал свою дочь, чтобы сразу поверить утешительным известиям. У него в голове мутилось от мысли, что именно Тате, светлому и гармоническому созданию, грозит опасность идти замуж за слепого, а главное — эгоистического и злого человека, каким он показал себя позже. От такой семейной беды и без диабета потеряешь последние силы…
Много осложнений и с маленькой капризной Лизой. Ведь до самого недавнего времени девочка думала, как, впрочем, и все друзья и знакомые, что она дочь Огарева. Только в июле этого года мать сообщила дочери правду, притом неумело и неделикатно. У девочки это сообщение вызвало немалое потрясение. Теперь можно бы соединить семью под одним именем Герцен, можно бы всем съехаться в одном городе, причем Париж по многим причинам удобен… Однако члены семьи плохо совместимы друг с другом, к тому же страшная дороговизна парижских квартир затрудняет эти планы. Надо шесть спальных комнат, удобное помещение для работы, для приема посетителей и друзей, то есть по меньшей мере целый этаж, а за такой этаж хозяин вчера спросил шесть с половиной тысяч без мебели… Да еще у второй дочери, Ольги, появился энергичный поклонник, некто г-н Моно, весьма представительный, но, кажется, изрядный консерватор…
В этот миг раздумий в номер постучал гарсон с чьей-то визитной карточкой.
Александр Иванович оторвался от письма Огареву, но, чтобы не потерять мысль, крикнул гарсону: «Проси!», — а сам дописал еще торопливо то, что лежало на сердце:
«Язык Бакунина точно накануне катастрофы — его тешит быть пугалом одних, подавлять других смелостью беспардонности, а в сущности, кроме силы мысли и исторической попутности, еще ничего нет… Сангвинических (здесь — в смысле оптимистических. — Р. Ш.) упований я не делю. Ни единства, ни соглашения в началах, ни денег, ни материальных сил. Против — не одна громадная сила…»
Запечатав пакет с этим письмом Огареву, он теперь только как следует разглядел карточку раннего посетителя. А, наконец-то! Явился тот самый покупатель долгоруковских бумаг, о котором уже несколько раз писали и Огарев, и Тхоржевский. Ну-ка, посмотрим на этого смельчака!
И следом за гарсоном Герцен сам вышел на лестницу приветствовать русского гостя.
Глава восьмая. Кто кого!
Я не знаю, родился ли я под счастливой звездой в отношении эмиграции, но начинаю верить в особое мое счастье с этими господами. Признаюсь, я почти трусил за успех, но, очутившись лицом к лицу с Герценом, все мое колебание исчезло… Я был принят Герценом чрезвычайно хорошо и вежливо, и этот старик оставил на меня гораздо лучшее впечатление, чем Огарев. Хотя он, когда вы говорите с ним, и морщит лоб, стараясь как будто просмотреть вас насквозь, но этот взгляд не есть диктаторский, судейский, а скорее есть дело привычки и имеет в себе что-то примирительное, прямое. К тому же он часто улыбается, а еще чаще смеется…
Мне кажется, жертву любят.
1
— Покорнейше прошу, г-н Постников, — приветливо говорил гостю Александр Иванович. — Я, признаться, не первый день поджидаю вас и уж начал было, как нетерпеливая невеста, сомневаться в стойкости ваших намерений.
— Тому причина — осторожность пана Тхоржевского, вполне, впрочем, извинительная. Лишь после его решительного письма я отважился пойти к вам. Не угодно ли вам взглянуть на это письмо?