Звук падающих вещей
Шрифт:
Я подошел к узкой двери дома, мимо охранника в коричневой униформе (с фуражкой набекрень, как у киношного бандита), миновал комнату, где сто лет назад поэт выстрелил себе в сердце, а когда вышел на 14-ю улицу, то увидел, что солнце уже спряталось за домами на 7-й улице и робко разгорались желтые фонари. Рикардо Лаверде в длинном пальто шагал, глядя себе под ноги, впереди, в двух кварталах от меня, почти у самой бильярдной.
«И они стали одной длинной тенью», – строка нелепо вертелась в моей голове; и в этот самый момент я увидел мотоцикл, стоявший на тротуаре. Может, я обратил на него внимание, потому что его водитель и пассажир сделали едва заметное движение: тот,
Я окликнул Лаверде, но не потому, что уже знал, что с ним сейчас что-то случится, и собирался его предупредить: нет, мне просто хотелось догнать его и спросить, все ли у него в порядке, может, предложить ему помощь. Но Лаверде меня не слышал. Я ускорил шаг, огибая прохожих на узком тротуаре, который был в этом месте высотой в две ладони, переходил, если было необходимо, на проезжую часть, чтобы идти быстрее, и ни о чем не думал. «И они стали одной длинной тенью», – повторял я как припев песни, от которой никак не избавишься.
На углу 4-й улицы плотный вечерний транспортный поток медленно полз к съезду с проспекта Хименеса. Я ухитрился перейти на противоположную сторону перед зеленым фургоном, который только что зажег фары, и они осветили уличную пыль, дым из выхлопной трубы и начинавшийся дождик. Вот о чем я думал – о дожде, от которого надо будет скоро где-то укрыться, когда догнал Лаверде или, точнее, приблизился к нему настолько, что увидел, как намокло и потемнело от дождя пальто на его плечах.
– Все будет хорошо, – произнес я глупую фразу, ведь я не знал, что подразумевалось под словом «все», не говоря уж о том, будет оно хорошим или нет. Рикардо посмотрел на меня, его лицо было перекошено болью.
– Там была Елена, – сказал он.
– Где? – не понял я.
– В самолете.
Я на секунду замешкался и представил, что Ауру зовут Елена, или, наоборот, вообразил Елену с лицом и телом беременной Ауры, и испытал новое для себя чувство, которое не могло быть страхом, но очень его напоминало. Затем я увидел, как по улице едет мотоцикл, по-лошадиному подпрыгивая, как он ускоряется, приближаясь к нам, будто турист, который собирается спросить дорогу; и в тот самый момент я взял Лаверде за руку, схватил его за рукав у левого локтя, увидел головы без лиц, смотревшие на нас, пистолет, направленный в нашу сторону так естественно, как если бы это был металлический протез, увидел две вспышки, услышал выстрелы и внезапно почувствовал, что мне нечем дышать. Я помню, что непроизвольно вскинул руку, чтобы защититься, и вдруг ощутил вес своего тела.
Ноги мои подкосились. Лаверде упал на землю, я упал тоже, оба бесшумно, кто-то закричал, а у меня загудело в ушах. Какой-то мужчина подошел к Лаверде, попытался его поднять, и помню, как я удивился, что еще один бросился помочь мне. «Я в порядке, – кажется, произнес я, – меня не задело». Лежа на земле, я видел, как еще кто-то выбежал на дорогу, размахивая руками, как потерпевший кораблекрушение перед проходящим судном, пытаясь остановить белый пикап, но тот свернул за угол. Я позвал Рикардо один раз, другой; в животе вдруг стало жарко, я попытался ухватиться за спасительную мысль, что, наверное, обмочился, но сразу понял, что на моей серой футболке совсем не моча. Вскоре я потерял сознание, но последнее, что увидел, помню достаточно ясно: несколько человек с трудом поднимают мое тело и укладывают в кузов грузовика рядом с Лаверде, мы лежим рядом, как две тени, в луже крови, которая в тот час и при таком тусклом свете была черной, как ночное небо.
II. Он никогда не будет одним из моих мертвых
Я
А вот трех дней в хирургическом отделении не помню совсем: они полностью исчезли, стерлись анестезией. Не помню галлюцинаций, хотя они были; не помню, как свалился с кровати во время одной из них и, хотя в памяти не зацепилось, как меня привязывали, чтобы это снова не повторилось, хорошо помню жестокую клаустрофобию, ужасное чувство беспомощности.
Помню жар, помню, как обливался потом по ночам, из-за этого медсестрам то и дело приходилось менять простыни; помню, как повредил горло и порвал уголки губ, когда однажды попытался вырвать трубку аппарата искусственной вентиляции легких; помню звук собственного крика и знаю, хотя этого и не помню, что мои крики раздражали других больных. Они или их родственники пожаловались, медсестры в конце концов перевели меня в другую палату, вот там-то, в этой новой палате, ненадолго придя в сознание, я и спросил о судьбе Рикардо Лаверде и узнал (не помню, от кого), что он умер.
Не думаю, что я огорчился, а может, я все время путаю сожаление, вызванное печальной вестью, со слезами от боли, но так или иначе, там, в больнице, пытаясь выжить, понимая серьезность своего положения по озабоченным глазам окружающих, я вряд ли много думал о погибшем. Во всяком случае, не помню, чтобы я винил его в том, что со мной случилось.
Это пришло потом. Я проклял Рикардо Лаверде, проклял нашу встречу и ни секунды не сомневался, что именно Лаверде виноват в моем несчастье. Я даже был рад, что он умер, я надеялся, что его смерть была мучительной – в отместку за мою боль. В тумане беспамятства я отвечал на вопросы родителей односложно. Вы познакомились с ним в бильярдной? Да. Ты не знал, чем он занимался, в чем был замешан? Нет. Почему они убили его? Не знаю. Почему они убили его, Антонио? Не знаю, не знаю. Антонио, за что его убили? Я не знаю, не знаю, не знаю. Вопрос повторялся настойчиво, я всегда отвечал одинаково, и вскоре стало ясно, что вопрос не нуждался в ответе: это было скорее сожалением о случившемся.
В тот же вечер, когда застрели Рикардо Лаверде, в разных районах города и разными методами были совершены еще шестнадцать убийств, у меня в памяти остались таксист Нефтали Гутьеррес, которому раскроили череп гаечным ключом, и автомеханик Хайро Алехандро Ниньо, получивший девять ударов мачете на пустыре в западной части города. Лаверде был всего лишь одним из многих, и глупо и наивно было бы полагать, что мы могли рассчитывать на роскошь узнать правду.
– Но что он мог сделать такого, чтобы его убили? – спрашивал меня отец.
– Не знаю, – отвечал я. – Ничего не сделал.
– Наверняка что-то натворил.
– Теперь уж какая разница, – говорила мама.
– Ну да, – соглашался отец. – Теперь уже никакой.
По мере того, как я выбирался на поверхность, ненависть к Лаверде сменялась ненавистью к моему собственному телу и его ощущениям. Но, возненавидев себя самого, я возненавидел и других, и одним прекрасным днем решил, что не хочу никого видеть, и выгнал своих близких из больницы, запретив им видеться со мной, пока мне не станет лучше.