...Имя сей звезде Чернобыль
Шрифт:
Многое, очень многое не по старой логике. В ладонях буду носить водичку, и не игры ради, а как бы потому, что ни этих самых мешочков, ни банок-склянок нет и в помине. И вообще ничего. Может быть, и нас… Стоп! Иди-ка лучше по воду. Мы без одежды, мы нагие потому, что душно, всегда душно. Мне. И потому, что я вижу Ее, хочу видеть. Есть то, чего хочется, а если чего нет, так потому, что и не надо, чтобы было.
В конце концов и с цветами то же самое: Ей кажется, что от них непереносимая вонь, и я поступаю так, словно не цветы это и даже не грибы, а вскрытое массовое
А снизу погляжу на свою хозяюшку — нет, не кухней, не мной занята: заворожено смотрит на водопад, но я знаю, что Она туда, за водопад, смотрит. Напившись еще раз из холодной шуршащей кринички (никак не могу залить собственную жажду), бегу наверх: как все-таки повезло мне, что я уберег глаза. Мне они оставлены, чтобы кто-то видел Ее. Мне, чтобы кто-то… Пусть даже так, согласен. Главное, что я Ее вижу.
Нагота Ее бывает и иной, совсем-совсем другой: не отстраненно-целомудренной, как вот сейчас, а резкой и бурной, когда уже и кожа, кажется, мешает; стесняет, теснит. Сорвала бы, чтобы ближе, ближе, чтобы дотянуться! До чего-то в самой себе, обидно ускользающего…
Первое Ее удивление от боли, даже слезы обиды — это не ушло окончательно, остается, мешает. Всё не приходит, не возникает то, что обещают ласки, о чем Она словно бы помнит, догадывается, знает. Однажды в ответ на Ее обиду-нетерпение я стал жизнерадостно пояснить, что, мол, миллиарды женщин могли бы подтвердить, что это ни на что не похоже, — ух, что в меня полетело!
— Чтоб они сдохли!
Когда Она ревниво это выкрикнула, все те женские миллиарды на миг ожили в ней, в последней.
Желтые цветы, да они с той первой нашей ночи. Продолжение такой прекрасной ночи? А может, прекрасной она была только для тебя — откуда тебе знать? Казалось, бесконечно длилось теплое забытье, внезапные просыпания с радостным подтверждением: правда! это правда! И уже другой, семейный, запах поселился в нашей пещере…
Утром я проснулся от восторженного вопля, высунулся следом за Ней на свет и глазам не поверил: земля, небо, воздух — всё вокруг колебалось, пульсировало — вот-вот оторвется и улетит. Весь мир был в желтых цветах, в мерцающем, неверном, как северное сияние свечении. Оглянувшись благодарными глазами на меня, по-оленьи широко шагнула навстречу новоявленной красоте, доверчиво побежала, как ребенок в луга… А потом, держа руки на весу, внимательно-гадливо рассматривала свои растопыренные пальцы. Я бросился на помощь, ничего не понимая, а Она шла мне навстречу, как незаслуженно обиженный ребенок…
Смотрю издали на Нее, вижу, как Она напряжена, оставшись наедине с дверью за водопадом, как пугает и притягивает Ее прячущаяся за дверью тайна. Заметила, что я наблюдаю и, как бы сбрасывая наваждение, крикнула: — Да хватит бегать, я уже напилась! Взобрался к Ней на скалу. Она догадливо взглянула на плотно сжатые губы мои, на округлившиеся щеки, засмеялась и подставила рот, как птенец клюв. Напоил, а затем поцеловал — сразу два добрых дела.
В Ней в одной собрано всё оставшееся, всё, что способно еще дать смысл чьему-то существованию, моему существованию. Может, потому в Ней так много всего — и всё такое разное.
В чертах тонкого лица, как и в самом Ее характере, восточный тип женщины и славянский, европейский проявляются попеременно. В какой-то день Она вся — послушание, вопросительное заглядывание в глаза: что? что-нибудь не так? сказала не так? сделала не то?
Но вот, по-видимому, показалось Ей, что не оценили Ее, восточную, не воздали всего, что Она заслуживает за робость и покорность, ну тогда получайте, чего сами заслуживаете! Как с обрыва понеслось, и голос уже другой, и всё другое. Какой там Восток, какой Север, да тут сама Африка — крылья точеного носика напряглись до дрожи.
И волосы ее не черные и не светлые, цвет, а точнее сказать — свет их неправдоподобно изменчив. Утром вот здесь, у водопада, светлая зелень в них играет, а назад будем идти — ветер их начинает кидать, как огромное вороново крыло, к вечеру в них уже сияют медовые краски, закатные тона. А то вдруг сединой блеснут — как пожалуются.
И пахнут Ее волосы в разные времена суток по-разному: ночью — словно бы воском, а под утро так, будто уксус где-то разлит.
То прямые они, как конский хвост; то, наоборот, завиваются летучими локонами, особенно возле Ее чистого лба. А на спине — точно прибрежная волна на рифах, такие неспокойные.
По-другому всякий раз светятся волосы, и лицо при этом то смуглее, то, наоборот, светлее делается — в зависимости от голубизны или синевы глаз. Впрочем, они у Нее темные. Нет, постой, какие?
Всякий раз приходится заново узнавать, заглядывая.
Спускаемся к берегу, к океану. Вблизи нашего острова океан тихий и ласковый, как равнинная река. Ну а дальше мы стараемся не смотреть, там шевелятся стометровой высоты жгуты черной воды, закручиваются, завиваются и немо рушатся, как горы…
Зато песчаный берег, помеченный человеческими следами, — всё это наше. Кое-ще письмена, высохшие, затертые: иероглифы нашей любви. Бывало, прибежит: «А я тебе письмо написала». Нарочно помедлю, Она сразу: «Сейчас пойду, сотру!» А потом стоит на скале и смотрит, как адресат топчется вдоль Ее строк, разбирает-читает. Дождавшись, когда напишу ответ, сбегает вниз.
Иногда полдня не расстаемся, везде вместе, но кто-нибудь спохватится:
— А нет ли мне там письма?
— От кого?
— Кто-нибудь да напишет.
На этот раз сразу увлекла меня в воду, теплую, какой-то остывающей теплотой, с гарью. Вода — истинная Ее стихия, если кем и была в прошлом, так дельфином. Или «морской обезьянкой», — читал где-то, как мы прямо с деревьев спрыгнули в океан. Точнее, деревья погибли от засух, и хищное зверье нас загнало в воду.
Так что и вся Ее красота от воды, работа океана. С открытыми по-обезьяньи ноздрями не поплаваешь навстречу волне — появился такой вот носик, точеный. Морская соль всю шерсть выела, ну а голова была над водой — вот откуда Ее волосы, сами как волны. И грудки тоже повыше переместились, чтобы детеныша покормить, стоя в воде. Всё так просто.