120 дней Содома
Шрифт:
«Как! – сказал Дюрсе. – Ты заставишь меня играть какую-то роль в твоей истории?» – «Если вы сочтете нужным, сударь, – ответила госпожа Дюкло, – следует лишь предупредить этих господ, когда я дойду до вас в своем рассказе». – «А мое целомудрие?.. Как! Перед всеми этими юными девицами ты так запросто раскроешь все мои мерзости?» – И когда каждый от души посмеялся над забавными опасениями финансиста, Дюкло продолжила такими словами:
«Один распутник, гораздо более старый и более отвратительный, чем тот, о котором я только что рассказала, дал мне второе представление об этом пристрастии. Он заставил меня лечь совершенно голой на кровать, лег в противоположном направлении подле меня, сунул свой член мне в рот, а свой язык – мне в нору, и в таком положении он требовал от меня, чтобы я отвечала на его сладострастное щекотание, которое, как он считал, доставляет мне своим языком. Я сосала изо всех сил. Для него это было лишением невинности; он лизал, копался внутри и совершал эти маневры несомненно более для себя, чем для меня. Как бы там ни было, у меня это ничего не вызывало, я была счастлива, что не чувствую слишком большого отвращения; и вот распутник кончил; операция, которая по просьбе госпожи Фурнье, предупреждавшей меня обо всем заранее, так вот, операция, которую я его заставила совершить как можно сладострастнее, сжимая губы, сося, изо всех сил выжимая себе в рот тот сок, который он выделял, гладя рукой его ягодицы, чтобы пощекотать ему анус, что он велел мне делать, исполнив это со своей стороны, как только мог, – эта операция закончилась… Сделав дело, наш герой удалился, заверяя госпожу Фурнье, что ему никогда еще не поставляли девицы, которая сумела бы удовлетворить его лучше, чем я.
Немного спустя после этого приключения мне стало любопытно узнать, зачем приходила сюда одна старая колдунья, которой было уже за семьдесят и которая, судя по всему, поджидала своего клиента; мне сказали, что, действительно, вскоре к ней должны прийти. Испытывая крайнее любопытство, чему может служить такая развалина, я спросила у своих товарок, не было ли у них в доме комнаты, откуда
«А старуха? – спросил Герцог.» – «Старуха откашлялась, отплевалась, отсморкалась, наспех оделась и ушла.
Несколько дней спустя настал черед той товарки, которая предоставила мне удовольствие увидеть эту сцену. Это была девушка лет шестнадцати, светловолосая с очень интересным лицом; я не преминула пойти увидеть ее в работе. Человек, с которым ее свели, был по меньшей мере такой же старый, как рантье. Он поставил ее на колени у себя между ног, заставил неподвижно держать голову, схватив за уши, и сунул ей в рот член, который показался мне грязней и отвратительней тряпки, вываленной в грязи. Моя бедная товарка, видя, как к ее свежим губам приближается этот отвратительный кусок, хотела опрокинуться навзничь, но не случайно наш герой держал ее, как пуделя, за уши. «Ну же, потаскуха, – сказал он ей, – Ты что, вздумала упрямиться?» И, пригрозив позвать госпожу Фурнье, которая несомненно рекомендовала ей быть полюбезнее, сумел сломить ее сопротивление. Она раскрывает губы, отступает, опять раскрывает их и, наконец, давясь, глотает гнусную реликвию своим восхитительным ротиком. С этого момента со стороны злодея доносилось одно лишь сквернословие. «Ну ты, подлая, – говорит он в ярости, – ты еще будешь кочевряжиться, когда тебе предлагают сосать самый прекрасный член Франции! Может, ты думаешь, что следует ежедневно подмываться специально для тебя? Ну, давай же, соси, потаскуха, соси это драже». И, распаляясь от этого сарказма и от отвращения, которое он внушал моей товарке (поскольку, господа, то отвращение, которое вы порой вызываете в нас, становится еще одним возбудителем наслаждения для вас), распутник впадает в экстаз и оставляет во рту несчастной девицы недвусмысленные доказательства своей мужественности. Будучи менее услужливой, чем старуха, она ничего не проглотила и, пребывая в большем отвращении, чем та, через минуту извергла из себя все, что было у нее в желудке; наш распутник, поправляя свой костюм, не слишком обращал на нее внимание, посмеиваясь сквозь зубы над жестокими последствиями своего распутства.
Настала моя очередь, более удачная, чем две предшествующих; я была предназначена самому Амуру и, когда я его удовлетворила, мне оставалось лишь удивляться тому, что я обнаружила столь странные вкусы у молодого человека, так хорошо созданного природой для того, чтобы нравиться. Он приходит, заставляет меня раздеться, ложится на кровать, приказывает мне присесть на корточки над его лицом и попытаться ртом заставить разрядиться его довольно посредственный член; он просит, он умоляет меня проглотить сперму, как только я почувствую, что она течет. «Не оставайтесь без дела, – прибавил молодой распутник, – пусть ваша пещера наполнит мне рот мочой, которую я обещаю вам проглотить так же, как вы будете глотать мою сперму; и пусть эта прекрасная попка пукает мне в нос».
Я принимаюсь за дело и исполняю одновременно три задачи с таким мастерством, что его маленький «анчоус» вскоре извергает весь свой восторг мне в рот; тем временем я глотаю это, а мой Адонис делает то же самое с мочой, которой я заливаю его, вдыхая при этом пуки, ароматом которых я непрерывно одариваю его».
«По правде говоря, мадемуазель, – сказал Дюрсе, – вы бы могли прекрасно обойтись без того, чтобы разоблачать детские забавы моей юности». – «Ах, ах, – молвил, смеясь, Герцог. – Как это? Ты, едва осмеливающийся теперь смотреть на перед, заставлял их писать в те времена?» – «Это правда, – отвечал Дюрсе, я краснею от этого; это ужасно, когда ты должен упрекать себя по поводу мерзостей подобного рода; именно теперь, мой друг, я ощущаю тяжкий груз угрызений совести… Прелестные попки, -вскричал он восторженно, целуя попку Софи, которую привлек к себе, чтобы на мгновение пошалить с ней, – божественные попки, как я упрекаю себя за те лестные слова, которые украл у вас! О восхитительные попки, обещаю вам искупительную жертву, я принесу клятву на ваших алтарях, что никогда больше в жизни не предамся заблуждению. Когда прекрасный зад немного разгорячил его, распутник поставил послушницу в очень неприличную позу, в которой он мог, как мы уже видели выше, заставить ее сосать свой маленький «анчоус», сам сося при этом свежайший и сладострастнейший анус. Дюрсе, слишком пресыщенный подобными удовольствиями, редко обретал в них свою силу; напрасно было сосать его, и он напрасно отвечал на ласки; ему пришлось отменить дело, будучи в состоянии упадка, чертыхаясь и кляня, отложить на какой-то более удачный момент те наслаждения, в которых природа отказывала ему в этот миг. Не все были столь несчастны. Герцог, который прошел в свой кабинет с Коломб, Зеламиром, «Разорванным-Задом» и Терезой, издавал оттуда вопли, которые доказывали, что он счастлив; Коломб, выйдя оттуда отплевывалась изо всех сил, не оставляя никаких сомнений относительно храма, которому герой поклонялся. Что касается Епископа, тот, естественно, возлежал на канапе, под носом у него были ягодицы Аделаиды, член его был у нее во рту; он млел, заставляя девицу пукать; тем временем Кюрваль, стоя, проливал в исступлении свою сперму, заставив Эбе воткнуть в рот свою огромную «трубу». Подали ужин. Герцог решил доказать за ужином, что если счастье состоит в полном удовлетворении всех наслаждении чувств, то трудно быть более счастливым, чем они. «Эти слова но принадлежат распутнику, – сказал Дюрсе. – Как вы можете быть, счастливым, если вы в состоянии удовлетворять себя каждый миг. Счастье состоит не в наслаждении, а в желании; оно означает разбить все преграды на пути к исполнению желания. Клянусь, сказал он, – с тех пор, как я нахожусь здесь, моя сперма ни разу не проливалась лишь из-за тех, которых здесь нет. Да и, впрочем, – прибавил финансист, – я считаю, что нашему счастью не до стает главного: удовольствия сравнивать, удовольствия, которое может родиться из созерцания несчастных, а мы совершенно не видим их здесь. Именно от вида того, кто не наслаждается тем, что имею я, и который страдает, – рождается прелестная возможность сказать себе: да, я счастливее, чем он! Там, где люди будут равными, где не будет существовать различий, – никогда не будем существовать счастья. Это то же самое, что человек, который познает цену здоровью лишь в том случае, когда сам переболел». «В таком случае, – сказал Епископ, – вы считаете, что подлинное наслаждение состоит в созерцании слез тех, кого угнетает бедность?» – «Именно так, – сказал Дюрсе, – в мире, возможно нет никакой другой более чувствительной страсти, чем та, о которой вы только что сказали». – «Как? Не облегчать их страданий?» – спросил Епископ; ему нравилось заставлять Дюрсе высказываться по поводу проблемы, которая всем по вкусу и которую, как все знали, он мог разобрать очень подробно.
«Что вы подразумеваете под облегчением страданий? – спросил Дюрсе. – То наслаждение, которое рождается во мне от приятною сравнения их состояния с моим, исчезнет, если я стану облегчатi. их страдания: выведя их из состояния бедности, я дам им вкусить миг счастья, который, делая их похожими на меня, уничтожает всякое наслаждение от сравнения». – «Ну что ж, судя по этому. – молвил Герцог, – надо поступить каким-то образом так, чтобы упрочить это главное различие в счастье; надо, скорее всего, усу губить их положение». – «Это не вызывает сомнений, – сказал Дюрсе, – это-то и объясняет те мерзости, в которых меня упрекали всю мою жизнь. Люди, которым были неизвестны мои побуждения, называли меня грубым, жестоким, варваром; но, смеясь над всеми этими словами, я шел своим путем; признаюсь, я совершал то, что глупцы называют зверствами, но я утверждал наслаждения, вытекающие из приятных сравнений, и я был счастлив.» – «Признай тот факт, – сказал ему Герцог, – подтверди, что больше двадцати раз тебе случалось разорять несчастных лишь для того, чтобы удовлетворить таким образом извращенные вкусы, в которых ты признаешься?» – «Более двадцати раз? – переспросил Дюрсе. – Да нет! Более двухсот раз, друг мой; и я без преувеличения мог бы назвать более четырехсот семей, обреченных теперь просить милостыню, которые оказались в подобном состоянии из-за меня». – «Но ты хотя бы воспользовался этим?» – спросил Кюрваль. – «Почти всегда; но часто я делал это из-за какой-то злости, которую почти всегда возбуждают во мне органы разврата. Я возбуждаюсь, творя зло; я нахожу во зле достаточно острую притягательность; это пробуждает во мне все ощущения наслаждения, и я всецело отдаюсь – из интереса к нему». – «Для меня нет ничего нового в подобном вкусе, – сказал Кюрваль. – Я сотню раз отдавал свой голос, когда был в Парламенте, за то, чтобы вешать несчастных, о которых знал, что они невиновны; я всегда предавался этой мелкой несправедливости, испытывая внутри себя сладострастное щекотание, от которого органы наслаждения в области яичек очень быстро воспламенялись. Судите сами, что я ощущал, когда я совершал гадости». – «Совершенно очевидно, – добавил Герцог, мозг которого начинал распаляться от того, что он теребил руками Зефира, – что преступление таит в себе достаточно очарования, чтобы само по себе воспламенять все чувства, не требуя тою, чтобы мы прибегали к какой-либо другой уловке, – никто не может понять лучше меня, что злодеяния, даже самые далеки от разврата, могут возбуждать, как и те, которые связаны с ним. Лично я возбуждался от воровства, от убийства, от поджога; я абсолютно уверен, что не объект распутства движет нами, а идея зла; и, следовательно, возбуждаются единственно из-за зла, а не из-за предмета возбуждения, причем до такой степени, что если этот объект не способен заставить нас сотворить зло, мы никогда не возбудимся от него.» – «Совершенно верно, – сказал Епископ, – отсюда рождается уверенность в самом большом наслаждении от самой гнусной вещи; это система, от которой нисколько нельзя отклоняться и которая состоит в том, что, чем больше желают породить наслаждения в преступлении, тем ужаснее должно быть это преступление. Что касается меня, господа, – прибавил он, – то если вы позволите мне пояснить на собственном примере, то, признаюсь вам, я уже почти не испытываю того ощущения, о котором вы говорите, то есть я больше не испытываю его от мелких преступлений; если злодейство, которое я совершаю, не включает в себя, насколько это возможно, мерзости, жестокости, коварства, предательства, – это ощущение больше не рождается во мне.» «Ну что же, – сказал Дюрсе, – возможно ли совершать преступления именно так, как они задуманы, и так, как вы только что сказали? Что касается меня, признаюсь, что мое воображение н этом вопросе всегда превосходило имеющиеся у меня средства; я всегда замышлял в тысячу раз больше, чем делал; я всегда жаловался на природу, которая, дав мне желание оскорблять ее, постоянно отнимала у меня средства к этому». – «Существует всего два-три преступления, которые надо совершить в этом мире, – молвил Кюрваль, – а когда они совершены, этим все сказано; остальное не в счет. Сколько раз, черт подери, мне хотелось иметь возможность напасть на солнце, чтобы лишить его Вселенную или воспользоваться им, чтобы устроить всемирный пожар! Вот это были бы преступления, не то, что эти небольшие отклонения, которым мы предаемся и которые ограничиваются превращением в конце года дюжины тварей Божьих в комья земли».
Головы уже распалились (что ощутили на себе две-три девушки), члены стали подниматься; все вышли из-за стола, чтобы пойти залить в хорошенькие ротики потоки той жидкости, слишком острое покалывание которой заставляло высказывать столько ужа сов. В тот вечер все сосредоточились на наслаждениях рта; были придуманы тысячи способов, чтобы разнообразить их; а когда все достаточно пресытились этим, то попытались найти в нескольких часах отдыха, необходимые силы для того, чтобы с утра все начать сначала.
Девятый день.
В то утро Дюкло предупредила, что считает благоразумным либо дать девочкам другие тренировочные модели для упражнений по мастурбации, заменив мужланов, которых использовали здесь, либо прекратить уроки: дети были, по ее мнению, уже достаточно хорошо обучены. Она говорила с большой рассудительностью: если будут продолжать использовать молодых людей, известных пол именем «работяг», результатом могут стать интриги, которых было бы благоразумнее избежать; эти молодые люди совершенно не родились для этого упражнения, поскольку они тотчас же получали разрядку и, кроме того, были бы слишком заняты наслаждениями, которых ожидали от них задницы господ. Таким образом, было решено, что уроки будут прекращены, тем более, что среди девочек было уже несколько таких, которые прекрасно умели напрягать члены. Огюстин, Софи и Коломб могли бы поспорить в ловкости и легкости кисти руки с самыми знаменитыми «трясуньями» столицы. Из всех них наименее ловкой была Зельмир: не то, чтобы она не была слишком легкой и умелой во всем что делала, просто ее нежный и меланхолический характер не позволял ей забыть о своих печалях; поэтому она постоянно была грустной и задумчивой. Перед завтраком в то утро старуха обвинила ее в том, что застала накануне вечером за молитвой перед сном. Девочку вызвали, допросили, требуя сказать, о чем она молилась. Сначала она отказывалась говорить, потом под угрозами призналась, что просила Бога освободить ее от опасностей, которым подвергалась, до того, пока не совершено покушение на ее девственность. Герцог объявил, что она заслуживает смерти, и специально заставил ее прочесть статью из предписаний, касающуюся этого случая. «Ну что ж, – сказала она, – убейте меня. Бог, к которому я взываю, по меньшей мере, пожелал бы меня. Убейте меня до того, как вы обесчестите меня; душа, которую я ему посвящаю, улетит чистой в его объятия. Я буду освобождена от муки видеть и слышать столько ужасов каждый день». Подобный ответ, в котором царило столько добродетели, душевной чистоты, вежливости, сильно напряг члены наших распутников. Некоторые предлагали незамедлительно лишить ее девственности, но Герцог, напомнив им о нерушимых обязательствах, которые они взяли на себя, довольствовался тем, что единодушно со своими собратьями приговорил ее к жестокому наказанию в следующую субботу, а пока что приказал подползти на коленях и сосать ртом по четверть часа члены каждого из друзей, предупредив ее, что, если подобное повторится, она уж точно расстанется с жизнью и будет осуждена по всей строгости законов. Бедная девочка подошла, чтобы исполнить первую часть своего наказания, но Герцог, которого разгорячила эта церемония и который после произнесенного приговора усиленно ласкал ей попку, гнусно излил все свое семя в хорошенький маленький ротик, грозя придушить ее, если она отвергнет хотя бы каплю; несчастная кроха проглотила все, не без ужасного отвращения. Она сосала по очереди и трех других, но они не пролили ничего, И после обычного визита к мальчикам и в часовню, который в то утро мало что дал (поскольку они отвергли почти всех), все пообедали и приступили к кофе. Кофе подавали Фанни, Софи, Гиацинт и Зеламир. Кюрвалю вздумалось отодрать Гиацинта в ляжки, заставив при этом Софи устроиться между ляжек Гиацинта, чтобы сосать кончик его, Кюрваля, члена, который выступал наружу. Эта сцена была забавной и сладострастной; он напряг себе член и заставил мальчугана направить струю спермы на нос девочки; Герцог, который, благодаря длине своего члена, был единственным, кто мог бы повторить эту сцену, устроил то же самое с Зеламиром и Фанни. Мальчик пока еще не получал разрядки; таким образом Герцог был лишен очень приятного эпизода, которым наслаждался Кюрваль. Дюрсе и Епископ пристроили также около себя четырех детей и заставляли их сосать себя; никто не кончил, и после короткой сиесты все прошли в гостиную для рассказов, где, когда все устроились поудобнее, Дюкло продолжила нить своего повествования.
«С кем-либо другим, кроме вас, господа, – сказала эта любезная девица, – я не отважилась бы затронуть тот сюжет повествования, который займет у нас всю эту неделю; но каким бы распутным он не был, ваши вкусы мне прекрасно известны; вместо того, чтобы бояться вам не понравиться, я, напротив, убеждена в том, что доставлю вам приятное. Вы услышите, предупреждаю вас за ранее, ужасные мерзости, но ваши уши созданы для подобного, вашим сердцам они нравятся, и они желают их; я непосредственно приступаю к рассказу. В доме госпожи Фурнье у нас был один старый клиент, которого называли, я не знаю, за что и почему, «кавалером», он имел обычай являться каждый вечер в дом для одной простой, но в то же время странной церемонии: расстегивал штаны и требовал, чтобы одна из нас, по очереди, испражнялась ему внутрь штанов; тотчас же застегивал их и очень быстро выходил, унося этот груз. В то время, как ему «это» поставляли, он напрягал себе член, но никто никогда не видел, чтобы он кончил; никто также не знал, куда он уходил со своей «поклажей», упрятанной в штаны».
«О! Черт подери, – сказал Кюрваль, который не мог ничего слышать без того, чтобы не сделать то же самое. – Я хочу, чтобы мне насрали в штаны и чтобы я сидел так весь вечер». Приказан Луизон оказать ему эту услугу, старый распутник дал собранию действенное представление о вкусе, о котором собрание только что выслушало рассказ. «Ну, давай, продолжай, – сказал он мадам Дюкло, усаживаясь на канапе, – я вижу, что прекрасная Алина, моя очаровательная подруга этого вечера испытывает неудобства от этого дела; что касается меня самого, то я чувствую себя прекрасно». Дюкло продолжила следующими словами: