17 м/с
Шрифт:
Часть первая
Семнадцать метров в секунду
АНГЕЛЫ ДО КИНДБЕРГА
Я не боюсь жить. Хотя я читала несколько книг и кое-что слышала в переходах и коридорах больниц. Но мне некогда бояться, потому что практически все время я трачу на то, чтобы превратить этот драматический материал в песню козлов.
За исключением, конечно, ночи. Потому что ночью я сплю (как ни прискорбно в этом признаваться в моем возрасте). И за исключением, конечно, четырех часов утра, когда я вдруг внезапно просыпаюсь. В четыре утра поднимает голову мое рацио, задавленное дневным блеяньем. Рацио безжалостно начинает перечислять самые скверные строки из биографии. Год рождения. Полное количество прожитых лет (прожитых как попало). Ежемесячный доход. Социальный и матримониальный
В четыре утра становится очевидно, что пробуждение гораздо страшнее любого ночного кошмара. Особенно когда пялишься в потолок, явленный во всем безобразии деталей. Но! В четыре утра, чтобы не низвергнуться в пучину отчаянья и дотянуть до светлого времени суток, все-таки лучше думать о деталях.
Потолок этот — полное говно. Как-то в четыре двадцать утра я налепила на него фосфорные звездочки. Но штукатурка под тяжестью звездочек обвалилась. И обнажились швы каких-то тектонических плит, которые в хаотическом беспорядке нагромоздили строители в незапамятные времена.
Тинейджеры со двора тоже внесли в битву с рацио свою лепту. Они лепили на этот потолок пластиковые квадраты. Они лепили, а как только отпускали руки, квадраты отваливались. Потому что тектонические плиты сместились относительно друг друга и создали рельеф. Тинейджеры сказали, что говно вопрос — у них куча времени. И они могут тут постоять, подержать квадраты. Но я их прогнала, потому что тинейджеры в виде пожизненных кариатид меня совершенно не устраивали. От тинейджеров и квадратов остались клеевые разводы. Это самые мерзкие следы человеческой деятельности, какие я только видела в четыре утра.
К шести рацио сдохло под напором первых куплетов песни козлов. Это были куплеты про ноу-хау картинной галереи на потолке. Еще там был припев про три проекта. Провал трех проектов — не такая уж катастрофа, раз от него остался хотя бы фрагмент самолета и несколько гигантских постеров. Особенно постеров! Пара-тройка таких монстров, и мой потолок будет уделан окончательно!
Я еле дотянула до десяти, чтобы не выглядеть подозрительно на проходной в Останкино. Но я все равно выглядела подозрительно. Потому что постер, который я схватила из жадности, был самым большим. Он был 1,80 на 1,65. Я его доперла до ментов на проходной волоком. Но мент сказал, что не выпустит меня с достоянием телекомпании.
«Какое достояние телекомпании!» — как можно беспечнее сказала я менту. А потом я прошипела ему в ухо: «Это достояние национальной культуры. И хотя бы по этой причине не имеет никакого отношения к телевидению». Для убедительности я постучала ногой по резной дубовой раме, и мент сдался. Дубовые рамы были решающим аргументом во все времена существования станковой живописи.
Вообще-то никакое это было не достояние национальной культуры. Это было достояние IKEA. И являло собой принт гигантской розы, пурпурной и распустившейся до порнографической непристойности.
Чтобы запихать эту розу в багажник, не могло быть и речи. И поэтому я поперла розу волоком. Какой-то гражданин остановил машину (видно, сильно впечатленный рамой) и крикнул, что это вандализм. Тогда я поставила розу на ребро и поволокла так. А гражданин (сволочь, эстет) опять крикнул, что по такой погоде произведение повредится (за раму, гад, переживал). В погоде не было ничего непредсказуемого. Мелкие осадки и, как обещали, порывистый ветер. Некоторые порывы были до 17 метров в секунду. С семнадцати метров начинается угроза урагана. Вот что обещали по радио. И по-моему, на сей раз не соврали. Постер парусил. Но я не могла его выпустить из рук — в нем было спасение от ночного рацио и главная фишка сегодняшней козлиной песни. Меня иногда прямо поднимало в воздух вместе с этой розой. Я даже представила, как в газетах появится заметка — «Унесенная розой». Есть в этом какая-то фальшивая грустинка, как в девочке, ети-ее, со спичками. Это факт. Какая-то немецкая пряничность. Но если отмести икеевский налет,
Потому что уже достаточное количество лет меня несет в переменных направлениях со скоростью семнадцать метров в секунду без права остановиться.
Когда-то, когда у моего рацио еще не было достаточного компромата, чтобы отвлекать меня с четырех до рассвета, я хотела остановиться. И сказала об этом одному человеку, с которым как раз оказалась поблизости в четыре утра. Но он погладил меня по голове и напомнил мне рассказ Кортасара про Киндберг. Рассказ про девушку, которая перлась в Киндберг и которую встретил упакованный юноша. И страшно ей позавидовал. Потому что он ездил по своей упакованной жизни на красной машине, а она была свободная и безбашенная. А девушка провела с упакованным ночь и захотела остаться с ним навсегда — или хотя бы проехать до следующего поворота на его красной машине. А несчастный юноша выкинул ее из машины. Потому что он хотел, чтобы она перлась в свой Киндберг и, по возможности, отмолила там его грехи за его несбывшиеся надежды, которые он в свою очередь принес в жертву своей упакованности.
И гладящий меня по голове человек послал меня в Киндберг. Иногда я подозреваю, что он, гад, просто хотел избавиться. А иногда думаю, что хотел избавить. И за это ему полный и безоговорочный респект. Потому что он сам как-то вдруг стал взрослеть, купил машину, обзавелся постом и даже немного облысел (я как-то видела его, пролетая мимо со скоростью семнадцать метров в секунду). А у меня это вошло в привычку.
Я каждый день живу так, будто у меня ночью — Новый год. А каждый Новый год у меня — будто конец света, и первое января не наступит. Потому что мы не из тех, кому не важно, что на елке, а важно, что под елкой. Мы из тех, кому — наоборот. Мы все деньги кидаем на мишуру, папье-маше и подарки. А квартирные счета игнорируем и живем с отключенным телефоном, потому что хули за него платить, если первое января все равно не наступит.
Мои друзья от этого в восторге. Пока не обзаведутся семьями и не сольются.
Эстетствующий гражданин на автомобиле меня все-таки догнал. Он не дал мне стать героем газетных сенсаций, а запихал розу в автомобиль, потому что автомобиль у него был большой. Он спросил, зачем мне эта роза, а я сказала — чтобы лечиться от ночных кошмаров. Он с сомнением посмотрел на пурпурного ублюдка и крякнул (дрянь, эстет). Я спросила, не музейный ли он работник. Он сказал, что бог миловал. Размер и марка его машины выдавали его с головой. И он этого, видно, сильно стеснялся. Видно, чтобы отвлечь меня от скользких расспросов о его упакованном бизнесе, он пригласил меня вечером на кофе. Но я сказала, что не могу: вечером мне в Киндберг. Он спросил: «Подвезти?»
А я сказала: «Остановите. Мы с розой приехали».
Сначала роза заняла весь пол и от этого сильно бросалась в глаза. А я этого стеснялась. И я ее закрасила белым акрилом. Потому что я не дура и понимаю, что лишней экспрессии на потолке быть не должно, а то тектонические плиты не выдержат и я буду жить, как в пещере. Я знаю, что надо создать иллюзию холодного светлого пространства. И у меня кроме титановых белил есть еще ультрамарин, кобальт, берлинская лазурь и черт-те что, на что я потратила деньги, сэкономленные на квартирных счетах. В итоге на бледно-берлинских небесах оказались бледно-кобальтовые ангелы с титановыми прожилками. А небеса были такими ледяными, что будь у ангелов видны ноги, мы бы все убедились, что они на коньках. Но у ангелов были видны только руки. Ангелы ими размахивали. И выглядело это так, будто они хотят согреться. И чтобы это так жалобно не выглядело, я нарисовала в углу самолет. Будто они не просто так размахивают руками, как отмороженная девочка со спичками, а вполне осмысленно этому самолету голосуют. Но самолет вышел таким маленьким, что стало ясно: все ангелы туда все равно не забьются, и большая их часть останется покрываться мурашками. В углу я написала ободряющее название: «Ниже, наверное, теплее». Спешэл фор не успевших на самолет.