1900-й. Легенда о пианисте
Шрифт:
(Звучит музыка для фортепиано, довольно простая, спокойная, завораживающая.)
Он играл я не знаю, какую такую музыку, но это была тихая и… прекрасная музыка. И это не был какой-то трюк, играл он сам, его руки бегали по клавишам, Бог знает, как он это делал. И надо было слышать, какая мелодия у него выходила. Там была одна дама, в халате, розовом, на голове что-то вроде бигудей… это была очень богатая дама, чтобы вы поняли, – жена-американка одного страхового агента… ну так вот, у нее текли крупные слезы, прямо по ночному крему, – она смотрела и плакала не переставая. Когда сзади появился капитан, багровый от удивления – буквально раскаленный, – когда он появился сзади, она вытянула шею, я имею в виду – богачка, – она вытянула шею и, указывая на рояль, спросила его:
«Как зовут?»
«Тысяча девятисотый».
«Нет, не музыку, а ребенка».
«Тысяча девятисотый».
«Как музыку?»
В такого рода беседе морской капитан может выдать от силы четыре-пять реплик. Особенно когда выясняется, что ребенок, которого все считали погибшим, не только жив, но еще за это время научился играть на пианино. Он оставил богачку там,
«Тысяча девятисотый, все это совершенно противозаконно».
Девятисотый перестал играть. Этот ребенок был не очень разговорчивым, но весьма смышленым. Он кротко посмотрел на капитана и сказал:
«В задницу законы».(Раздаются звуки шторма.)
Море проснулось / море обрушилось / взметнуло воду до небес / взметнуло / плеснуло / разметало по ветру облака и звезды / в ярости / оно безумствует до тех пор / никто не знает / весь день / закончится / мама, это / ты мне не говорила про это, мама / баю-бай / море баюкает тебя / тебя баюкает рожок / в ярости / все вокруг / пена и рев / безумное море / повсюду, насколько глаза хватает / кругом черно / черные стены / и водовороты / и все смолкли / и ждут / когда все кончится / и потерпеть кораблекрушение / этого, мама, я не хочу / я хочу, чтобы вода успокоилась / чтобы в ней видеть отражение / спокойно / эти / стены / невероятные / воды / обваливаются / и этот шум / Я снова хочу воду, ты знаешь какую я снова хочу море тишину свет и летающих рыб наверху летающих.
Первый рейс, первый шторм. Черт побери. Я даже не понял как следует, что это было, это был самый страшный шторм за всю историю «Вирджинии». Посреди ночи он налетел, набросился на нее и крутанул ее вокруг своей оси. Океан. Казалось, этому не будет конца. И трубач, который играет на корабле, не в состоянии ничего сделать, когда вокруг бушует буря. Он, конечно, может перестать играть на трубе, чтобы не усложнять дела. И улечься себе на койку. Но в глубине души я не мог этого вынести. Ты можешь немного отвлечься, но уж будь уверен: рано или поздно в голове у тебя поселится одна фраза: он сдох как мышь. Я не хотел сдохнуть как мышь, и я вышел из каюты и принялся бродить по палубе. Я совсем не знал, куда идти, я всего-то четыре дня там провел, на этом корабле, я только и знал, как найти туалет. Эти маленькие плавучие города. Правда. В общем, как и следовало ожидать, наугад бродя по коридорам и натыкаясь на все углы, в конце концов я заблудился. Всему конец. Полный мрак. И вот тогда-то передо мной оказался он – элегантно одетый, весь в черном, – он шел спокойно, с лицом уверенного в себе человека; и казалось, не чувствовал качки, он будто бы прогуливался по набережной в Ницце: и это был Тысяча девятисотый.
Тогда ему было двадцать семь лет, но он казался старше. Я его едва знал: мы играли вместе в оркестре эти четыре дня, не более того. Я даже не знал, где его каюта. Конечно, кое-кто рассказывал о нем. Говорили очень странные вещи, – говорили: Девятисотый никогда не сходил с корабля. Он родился на корабле и всегда на нем жил. Всегда. Двадцать семь лет, ни разу не сходя на землю. Когда такое услышишь, сразу приходит на ум, что тебя просто разыгрывают… Говорили еще, что он играет несуществующую музыку. Что до меня, то я знал, что каждый раз, прежде чем начать играть там, в танцевальном зале, Фриц Герман – белый, который ничего не смыслил в музыке, но был красавчиком и поэтому дирижировал оркестром, – подходил к нему и тихо говорил:
«Пожалуйста, Девятисотый, только обычные ноты, хорошо?»
Тысяча девятисотый кивал и играл обычные ноты, глядя прямо перед собой, ни разу не взглянув на руки, – казалось, он был где-то в другом месте. Сейчас я точно знаю, что он действительно был где-то в другом месте. Но тогда я этого не знал: я просто думал, что он немного странный, вот и все.
В ту ночь, в самый разгар шторма, когда я заблудился и метался с потерянным лицом, он, с видом джентльмена на отдыхе, встретив меня, улыбнулся и сказал: «Пойдем».
Ну так вот, если трубач, играющий на корабле, посреди шторма встречает человека, который говорит: «Пойдем», то трубачу остается лишь одно: пойти. И я пошел за ним. Он шел. Я… обо мне так не скажешь, в моей ходьбе не было такой уверенности, но, так или иначе… мы пришли в танцевальный зал. Я шел, подскакивая на ходу, да, я шел вприпрыжку, а он, казалось, двигался по рельсам, – так мы подошли к роялю. Вокруг ни души. Полная темнота, только кое-где – лучи света. Тысяча девятисотый кивнул на ножки рояля.
«Сними фиксаторы», – сказал он. Корабль раскачивало из стороны в сторону, не очень-то это было приятно, и я едва стоял на ногах, и снимать фиксаторы было вообще лишено смысла.
«Если ты мне доверяешь, сними их».
Да он просто сумасшедший, подумал я. И убрал фиксаторы.
«А теперь сядь сюда», – сказал мне Девятисотый.
Я не понимал, что он собирается делать, я просто не понимал. Я стоял, крепко держась за этот рояль, который заскользил, как огромное черное мыло… Это была дерьмовая ситуация, клянусь вам, – шторм, сидящий у тебя в печенке, и еще этот сумасшедший на вертящемся стуле – еще один кусок мыла, – и руки его неподвижно лежали на клавишах.
«Если ты не сядешь сейчас, то не сядешь никогда», – сказал сумасшедший с улыбкой. (Садится на сооружение – нечто среднее между качелями и трапецией.)
«Хорошо. Пошлем все к черту, что ли? Терять нечего, я сажусь, ладно, вот, сажусь на этот твой дурацкий стул, ну вот я сел, теперь что?»
«А теперь – ничего не бойся».
И он заиграл.
(Начинается музыка для фортепиано. Это что-то вроде вальса,
Конечно, я никого не заставляю в это верить, и, честно говоря, сам никогда бы не поверил, если бы мне рассказали, но на самом деле этот рояль начал двигаться – по паркету танцевального зала, и мы – за ним, – Тысяча девятисотый играл, не отрывая взгляда от клавиш, и, казалось, пребывал где-то в ином мире, а рояль качался на волнах, вверх-вниз, и вращался вокруг своей оси, и скользил прямо к застекленной двери, и в двух сантиметрах от нее останавливался и медленно скользил назад, правда! – казалось, море баюкает его и баюкает нас, и я ни черта не понимал, а Девятисотый играл, не переставая ни на миг, и было ясно – он не просто играл , он им управлял , этим роялем, вы понимаете? – клавишами, нотами, не знаю, но он вел его куда хотел, вы не поверите, но так оно и было. И когда мы кружили между столами, задевая кресла и торшеры, в этот момент я понял, что мы делали, что мы действительно делали, – мы танцевали с Океаном, я и он, – сумасшедшие танцоры, безумные и гениальные, прижавшись друг к другу в беспорядочном вальсе, на золоченом ночном паркете. Oh yes! (Он начинает кружиться по сцене, на своих качелях, со счастливым лицом, а Океан свирепствует, корабль пляшет, а фортепианная музыка – нечто вроде вальса, с разными звуковыми эффектами – то ускоряется, то замедляется, кружится – в общем, «управляет» танцем. Затем, после очередного круга, он делает неловкое движение и одним прыжком улетает за кулисы. Музыка пытается «затормозить», но слишком поздно. Актер успевает только крикнуть:
«О Боже…» —
и выходит из-за боковой кулисы, натыкаясь на что-то. Раздается шум, будто бы разбивается стеклянная дверь, витрина, барный столик или что-то еще. Шум и неразбериха. Секунда паузы – тишина. Затем актер медленно выходит из-за той же кулисы.)
Тысяча девятисотый сказал, что ему надо бы еще усовершенствовать этот трюк. Я сказал, что на самом деле стоит просто отрегулировать фиксаторы. Капитан, едва утих шторм, сказал (возбужденно крича): «К чертову дьяволу вас обоих, сейчас же убирайтесь в машинное отделение и носа оттуда не высовывайте, а не то я вас прибью собственноручно, и зарубите себе на носу – вы заплатите за все, до последней копейки, вы будете работать всю жизнь, это так же ясно, как то, что этот корабль зовется „Вирджиния“, и то, что вы оба – самые тупые идиоты из тех, кто плавал по Океану!»
В ту ночь, внизу, в машинном отделении, мы с Девятисотым стали друзьями. Близкими друзьями. И на всю жизнь. Все это время мы подсчитывали, сколько могло стоить в долларах все, что мы разбили. И чем больше насчитывали, тем больше смеялись. И когда я вспоминаю об этом, мне кажется, это и было счастье. Или что-то вроде того.
И именно в ту ночь я спросил его, правда ли эта история – о нем и корабле, ну, в общем, – что он родился на нем и все остальное… и правда ли, что он ни разу не сходил на берег. И он ответил: «Да».
«Но это действительно правда?»
Он был совершенно серьезен.
«Действительно правда».
И я не знаю, но в тот момент я невольно почувствовал, на одну лишь секунду, сам не знаю почему, – я почувствовал озноб: я задрожал от страха.
От страха.
Однажды я спросил Тысяча девятисотого, о чем, черт возьми, он думает, когда играет, и что он видит, когда смотрит прямо перед собой, – в общем, где витают его мысли, когда руки порхают над клавишами. И он сказал мне: «Сегодня я попал в прекрасный город, волосы у женщин благоухали, было очень светло и полным-полно тигров».
Он путешествовал.
И каждый раз он оказывался в разных местах: то в центре Лондона, то в поезде, несущемся по равнине, то на горе – такой высокой, что снег доходил до пояса, то в самой большой церкви мира, и он считал ее колонны и разглядывал распятия. Он путешествовал. Было трудно понять, что он мог вообще знать о церквях, о снеге, о тиграх и… я имею в виду, что он никогда не сходил с этого корабля, ни разу, – это не шутка, так оно и было. Никогда не сходил. И однако, он словно видел все это на самом деле. Тысяча девятисотый был такой человек, что если кто-то говорил: «Однажды я был в Париже», он спрашивал того, видел ли он такие-то и такие-то сады и обедал ли он в таких-то местах, – он знал все, он мог сказать тебе: «Что мне нравится там, так это встречать закат, прогуливаясь по Новому мосту, а когда мимо проплывают баржи, останавливаться и, глядя на них сверху, махать им рукой».
«Девятисотый, а ты был когда-нибудь в Париже?»
«Нет».
«Тогда…»
«То есть… да».
«Что – да?»
«Париж».
Можно было подумать, что он сумасшедший. Но все не так просто. Когда человек рассказывает тебе с абсолютной точностью, какой запах стоит летом на улице Бертам сразу же после дождя, нельзя утверждать, что он сумасшедший, лишь по той идиотской причине, что на улице Бертам он никогда не был. В чьих-то глазах, в чьих-то словах он по-настоящему вдыхал этот воздух. На свой лад, но по-настоящему. Может, он никогда и не видел мира. Но мир проходил перед ним на этом корабле двадцать семь лет подряд: и на этом корабле он двадцать семь лет подряд изучал его. И постигал его суть.
В этом он был гением, ничего не скажешь. Он умел слушать. И умел читать. Не книги – они все хороши, – он умел читать людей. Следы, которые на них оставили места, звуки, запахи, родная земля, жизненные происшествия… Все на них написано. Он читал и с величайшей тщательностью расставлял, систематизировал, приводил все в порядок… Каждый день он добавлял маленький кусочек к огромной карте, которая складывалась в его голове, – к громадной карте мира, всего мира, от полюса до полюса, – гигантские города, укромные уголки в барах, длинные реки, грязные лужи, самолеты, львы, – чудесная карта. И он парил сверху как Бог, – потом, когда пальцы его летали по клавишам, нежно повторяя траектории регтайма.