1993: элементы советского опыта. Разговоры с Михаилом Гефтером
Шрифт:
Вот ситуация, где я не буду ни на чьей стороне, но и не стану презрительным наблюдателем. Я в положении человека, который сочувствует скверне, видя в ней неуклюжий и жутковатый эмбрион спасения. И я спрашиваю себя: вот этот человек, Ленин, – в каком он отношении к этой нынешней моей ситуации? Может быть, он уже вообще вне ее, а мне роднее тот, первый – пещерный художник? Что забирался в глубину пещеры и там, впотьмах, с потрясающей меня жизненностью узнавал, как из камня прорастает его картина?
Пещерный художник был пещерным убийцей. С ожерельем из зубов убитого и съеденного неандертальца.
Да,
Вещи, знакомые азбучно, могут прозвучать неожиданно. В Париже есть Музей человека, поразительный музей. Там в начале огромная фотография людей разных рас, широт и цивилизаций – нагих! Пронзительное чувство, что все они мои родичи. Казалось бы, это азбучно, как урок в начальной школе. Рядом текст, удивление, что мы, такие разные люди, вступая в сношения друг с другом, можем иметь детей. Ты свободен в меру принятия непохожести родных тебе людей земли. Это трудное чувство, оно не из тех текстов, где «человек звучит гордо», но и не из тех, где человек – зверь. Это из другого текста, такого как рабство.
Человек – раб заданности. Человеческое существо задано, как все живое, но задано в меньшей мере, чем те. Дите человеческое долго находится при родителях, параллелей этому нет. Обучение медленное, разнообразное, перспективное. Заданность и тут давит: детство – это протест, это и сопротивление, это и схватка с миром взрослого. И сколько пропадает в этой схватке, не перейдя во взрослое состояние, теряясь навсегда в ощущениях образов, звуков, красок. Все дети до определенного возраста кажутся художниками, а потом оказывается – нет, единицы.
Этой заданностью обстоятельствами воспитания и умственных образов человек обогащается в той же мере, как и нечто теряет. В человеке изначально сидит раб. Не просто раб заданного, но и раб осознания своего состояния.
Тогда что такое рабство осознания заданности?
Это мучительное осознание того, что не волен распорядиться собственной судьбой, за исключением одиноких моментов. Почему Корчак уже при немецкой оккупации Варшавы, в пред-гибельном гетто ведет дневник, где неощутимы эти приметы времени? Там есть тяжкие стороны детского быта, усилия пожилого человека и его воспоминания – при этом странное, хаотичное движение мыслей, но в самую суть. Зачем Корчаку, находясь в гетто, обсуждать право человека на самоумерщвление?
И еще то, что на детей должна распространяться смертная казнь.
Я думаю, нельзя стать свободным человеком, не осознав, сколько в тебе неизбывно изначального и к самой человеческой сути отнесенного рабства. Но когда я сотрясаюсь гениальной пушкинской строкой, двумя словами усталый раб12 – это он о себе! Усталый раб Пушкин, и усталый раб я. И в качестве усталого раба я пытаюсь понять Ленина.
Может, и Ленин был усталый раб к концу жизни? Может, его финалом должно вымерить всю его жизнь, посвященную тому, чтобы взорвать заданность? Вымерить в тех терминах, образах и смыслах, что вписаны в его существо и его волю? Вписать свой взрыв в миллионы других, а в конце ощутить – нет! Нерешаемо, но будет решаться бесконечно, и в том удел
Но есть же для таких ситуаций обычный механизм. Обратный ход морального отказа с пересмотром действий. Которым личность, собственно, и достраивает себя.
Да, такой механизм есть. Должно пересилить эту стихию. Приведенная тобой в действие, она тебя поглощает, тебя подчиняет, растворяет в себе, приговаривая к действию по законам стихии, хотя те законы страшны и смертоубийственны для самой стихии. Надо вовремя уйти из нее. но ведь человек Ленин уйти не мог! Можешь представить его в отставке или в иммиграции? Пишущим мемуары, как Лев Давидович?
А Лев Давидович мог бы представить в отставке себя, глядя из года 1919-го? Откуда известно, что Ленин не мог? Как деятелю представить реальность, которая не состоялась?
Да, принимаю поправку. И все же настою на своем: я это исключаю. Ибо я, как ни странно, встретился с Лениным и познакомился с ним. Я был гостем в его мозгу, и я исключаю: мемуары он не смог бы писать. Оппозиционный журналист, частный наблюдатель? О нет! Тут Мир и Россия, тут судьба Кромвеля, а не Робеспьера, судьба стольких русских – и нечто понятное только Корчаку в гетто. Тут один выход – в смерть.
По собственной воле ядом, как он пытался?
Нет, уже после. Когда стал уходить в смерть и не ушел сразу. Увидев, что ему отказали в просьбах и к Сталину, и к Наде – дать яду, он стал из ничтожного лоскутка жизни строить что-то человечное. Мир для одного, откуда тайные тропы, лазы-выходы вели к людям. Не обстоятельства паралича и беспомощности, не одно обызвествление мозга заставляло Ленина ломать шапку, кланяясь в ноги крестьянам, и целовать санитарам руки!
Нет, Глеб, я не в порядке сентиментальности. Моя площадка встречи с Лениным раздвинута за пределы Мира, которого уже нет. В Мир, который казался давно забытым и вдруг пришел снова. Место встречи сузилось и оказалось у выхода из истории в свою смерть.
Собственно, мы с тобой все ближе к Федору Михайловичу. Ситуация Ленина была такова, что выход был или в смерти, или в убийстве. Но когда Первому довелось уйти в смерть, Второй двинулся тропою убийств.
Стоп! Откуда Второй? Ты Сталина извлек, как фокусник зайца из шляпы. Его вроде нет в предыдущем рассуждении!
Да-да, Сталин из шляпы. Из моей шляпы – из шляпы Ленина.
Как Сталин стал Вторым? Он же и вторым не был.
Второго в роли Другого быть не могло. Либо революция, само-увековечивающаяся стихия, заглатывает и подчиняет всех, делая пищей свое собственное существование. Либо ты пытаешься ее сломить – но чем можно сломить ее? Как ее сломишь? Ты изнутри только можешь ее сломить, не обойдя грех убийства. Второй станет ее продлевать и увековечивать, не мысля себя различимым вне революции. Нет ее, и ты превратишься – во что? В Сталина, пишущего мемуары? В того, кем ты уже не сумеешь быть?