4321
Шрифт:
Да?
Извините, сказал Фергусон, я понимаю, что сейчас довольно рано, но я друг Анн-Мари из школы и последние несколько дней звонил сюда, хотел узнать, все ли с ней в порядке, но тут никто никогда не снимает трубку, поэтому я встревожился и пришел вот выяснить.
А вы будете?
Арчи. Арчи Фергусон.
Объяснение простое, мистер Фергусон. Телефон сломался. Ужасное неудобство для всех нас, но меня заверили, что сегодня придет мастер и все починит.
А Анн-Мари?
Ей нездоровится.
Ничего серьезного, надеюсь.
Нет, я уверен, что все будет хорошо, но теперь ей нужно отдохнуть.
Мне можно будет ее навестить?
Извините. Если вы дадите мне свой номер, я передам ей, и она вам позвонит, как только ей станет немного лучше.
Спасибо. У нее уже есть мой номер.
Хорошо. Я скажу ей, чтобы вам позвонила. (Краткая пауза.) Напомните мне только, как вас зовут. У меня, кажется, выскочило из головы.
Фергусон. Арчи Фергусон.
Фергусон.
Да-да. И пожалуйста, передайте Анн-Мари, что я о ней думаю.
На том и завершилась одна-единственная встреча Фергусона с отцом Анн-Мари, и, едва дверь закрылась и сам он двинулся к улице, ему стало интересно, не забудет ли мистер Дюмартен его имя снова, либо он попросту забудет передать Анн-Мари, чтобы ему перезвонила, или не скажет ей, чтобы позвонила, намеренно, пусть и не забудет его имени, поскольку такова работа отцов повсюду на свете – оберегать своих дочерей от мальчиков, которые о них думают.
После
После он видел ее всего только раз, прощальное свидание в среду, событие исключительное среди учебной недели, какое позволила его мать, ибо знала, до чего это для него важно, даже дала ему лишних денег на такси (первый и единственный раз, когда такое случилось), чтобы ему и его бельгийской девочке не пришлось терпеть унижение того, что их станет возить кто-либо из его родителей, что лишь подчеркнуло бы, насколько он еще мал, а с каких это пор кто-либо в таких юных годах бывал серьезно влюблен? Да, мать продолжала понимать его, по крайней мере – многое важное в нем, и он был ей благодарен за это, но все равно тот последний вечер с Анн-Мари оказался для Фергусона делом жалким и неуклюжим, тщетным упражненьем в поддержании собственного достоинства, в обуздывании своего горя, чтобы не умолять и не плакать, чтоб не сказать ей ничего жесткого из озлобленности или разочарования, но как же не помнить всю встречу напролет, что это конец, что больше он ее никогда не увидит, а еще хуже то, что в тот вечер она была лучше некуда, такой теплой, такой неумеренной во всем, что говорила о нем, мой чудесный Арчи, мой прекрасный Арчи, мой блистательный Арчи, каждое доброе слово, казалось, описывает кого-то, кого здесь нет, мертвую личность, то были слова, уместные в прощальной речи на похоронах, а еще хуже была ее непривычная бодрость, та радость, какую он видел у нее во взгляде, когда заговаривала она о том, что уезжает, ни разу не остановившись задуматься, что уезжать – это оставлять его позади уже послезавтра, как вдруг она уже смеялась и велела ему не беспокоиться, скоро они увидятся вновь, он приедет в Брюссель и проведет с нею лето, как будто его родителям по карману отправить его на самолете в Европу, им, кто ни разу даже в Калифорнию не съездил навестить тетю Мильдред и дядю Генри за все те годы, что они там живут, а затем она принималась говорить что-то еще менее постижимое и ранившее его, сидя на скамейке в парке, где они впервые поцеловались в октябре и теперь целовались снова в свой последний вечер вместе в марте, говорила, что, может, ему еще и повезло, что она уезжает, что у нее в голове такой кавардак, а он такой нормальный и заслуживает быть со здоровой нормальной девчонкой, а не с больной и чокнутой, как она, и с того мига до момента, когда он высадил ее у ее дома двадцать минут спустя, ему было так грустно, как больше никогда и не бывало во всей его отвратительно нормальной жизни.
Через неделю он написал ей письмо на девяти страницах и послал на теткин адрес в Брюссель. Еще через неделю – на шести страницах. Через три недели после него – письмо на двух страницах. Через месяц – открытку. Ни на одно послание она не ответила, и к тому времени, как школу распустили на лето, он понял, что никогда больше писать ей не будет.
Правда была в том, что здоровые, нормальные девчонки его не интересовали. Жизнь в предместьях и без того была скучна, а беда со здоровыми, нормальными девчонками в том, что они напоминали ему о предместьях, что, на его вкус, стало чересчур уж предсказуемым, последнее же, чего ему хотелось, – это быть с предсказуемой девчонкой. Каковы б ни были недостатки Анн-Мари, сколько б мук она ему ни причинила, она была хотя бы полна сюрпризов, от нее, по крайней мере, сердце его билось от затянувшейся неопределенности, а теперь, раз ее больше не было, все опять стало скучным и предсказуемым, угнетало еще больше, чем до того, как она вошла в его жизнь. Он знал, что в этом она не виновата, но не мог не ощущать себя преданным. Она его бросила, и отныне либо придется довольствоваться кретинами, либо следующие два года жить в одиночном заключении, а потом он сможет сбежать из этого места и никогда больше сюда не возвращаться.
Теперь ему было шестнадцать, и все лето он проработал на своего отца, а по вечерам играл в бейсбол, всегда только в бейсбол, по-прежнему и вечно в бейсбол, что, вне всяких сомнений, занятием было бессмысленным, но продолжало приносить ему слишком много наслаждения – о том, чтоб его бросить, и мыслей даже не было, теперь играл он в лиге старшеклассников и студентов колледжей со всего округа, лига эта была жесткая и конкурентная, но в первом году игры в команде старшеклассников он проявил себя неплохо – начал третьим игроком на базе и хиттером номер пять, со средним баллом .312 для хорошей команды, лучшей в Конференции Большой десятки, и бил он теперь с большей силой, поскольку продолжал расти, пять-одиннадцать при последнем замере, 174 фунта в последний раз, когда вставал на весы, и потому играл он в то лето, чтобы не утратить хватки, а утра и дни работал на отца, главным образом – ездил по городку в фургоне, доставляя и устанавливая кондиционеры воздуха вместе с парнем по имени Эд, а если доставлять было нечего, он помогал Майку Антонелли торговать в лавке, или же подменял Майка, когда тот уходил на свои частые перерывы попить кофе в «Столовку Ала», а если в лавке не было посетителей, он скрывался в задней комнате и сидел там с отцом, пока кто-нибудь не объявлялся, его почти пятидесятилетний отец, по-прежнему поджарый и сухощавый, все так же не отлипал от своего верстака и чинил сломанные машины, его отгороженный и молчаливый отец, теперь уже почти безмятежный, проведя шесть лет в спокойствии этой задней комнаты, и пока Фергусон неизменно предлагал ему помочь с ремонтом, хоть и был неуклюж и неумел во всем, что касалось машин, отец его всегда от него отмахивался, утверждая, что его сын не должен тратить
11
Пер. А. Сергеева.
Последняя неделя лета. Двадцать восьмое августа и Марш на Вашингтон, речи на Аллее, огромные толпы, десятки тысяч, сотни тысяч, а потом – речь, которую школьникам потом придется учить наизусть, речь всех речей, в тот день такая же важная, каким было Геттисбергское обращение в свой день, великое американское мгновенье, публичный миг, какой видят и слышат все, даже еще важней слов, произнесенных Кеннеди на своей инаугурации тридцатью двумя месяцами раньше, и в «ТВ и радио Станли» все встали в торговом зале и смотрели передачу, Фергусон и его отец, толстопузый Майк и тщедушный Эд, а потом вошла и мать Фергусона вместе с пятью-шестью прохожими, которым случилось идти мимо, но перед главной речью было несколько других, и среди них – обращение местного нью-джерсейца, ребе Иоахима Принца, еврея, вызывавшего наибольшее восхищение в Фергусоновой части света, героя его родителей, хоть они и не практиковали свою религию и не принадлежали ни к какой синагоге, но все трое Фергусонов видели его и слышали, как он выступает на свадьбах, похоронах и бар-мицвах в храме, которым управлял в Ньюарке, знаменитый Иоахим Принц, который молодым ребе в Берлине осуждал Гитлера, когда нацисты еще не успели прийти к власти в 1933-м, который видел будущее отчетливее, чем кто бы то ни было еще, и побуждал евреев уезжать из Германии, что снова и снова приводило к его арестам гестапо и закончилось его собственным изгнанием в 1937-м, и он, разумеется, стал активистом американского движения за гражданские права, и, конечно же, его выбрали в тот день представлять евреев – из-за его красноречия и подробно увековеченного мужества, и родители Фергусона, само собой, им гордились, они, жавшие ему руку и разговаривавшие с ним, человеком, который стоял теперь перед камерой и обращался к нации, ко всему миру, и тут на помост вышел Кинг, и через тридцать или сорок секунд после того, как началась его речь, Фергусон посмотрел на мать и увидел, что глаза у нее блестят от слез, и это сильно его развлекло – не потому, что он считал, будто ей неуместно так на эту речь реагировать, а именно из-за того, что он так не считал, потому что перед ним был еще один пример того, как она взаимодействовала с миром, ее чрезмерного, зачастую сентиментального прочтения событий, тех порывов чувств, какие делали ее столь плаксивой на скверных голливудских фильмах, того добродушного оптимизма, что иногда приводил к затуманенному мышлению и сокрушительным разочарованиям, а потом он перевел взгляд на своего отца, человека почти полностью безразличного к политике, кто, казалось, от жизни требовал гораздо меньшего, нежели требовала мать, и заметил в глазах отца сочетание неотчетливого любопытства и скуки, а ведь этого же человека так тронула унылая обреченность стихотворения Элиота, но вот полный надежд идеализм Мартина Лютера Кинга ему проглотить было трудно, и пока Фергусон слушал, как в голосе проповедника нарастает эмоциональность, как барабанной дробью повторяется слово мечта, – недоумевал, как две такие несовместимые души могли жениться друг на дружке и остаться женатыми столько лет, как сам он мог родиться у такой пары, как Роза Адлер и Станли Фергусон, и до чего странно, до чего глубоко странно вообще быть живым.
На День труда к ним домой пришло человек двадцать – на барбекю в честь конца лета. Родители его редко устраивали такие крупные сборища, но двумя неделями раньше его мать выиграла конкурс фотографии, который финансировал новый совет губернатора по искусству в Трентоне. К награде прилагался заказ на альбом фотографий сотни выдающихся граждан Нью-Джерси – для этого проекта ей придется ездить по всему штату и снимать градоначальников, президентов колледжей, ученых, предпринимателей, художников, писателей, музыкантов и спортсменов, а поскольку работа эта будет хорошо оплачиваться, и родители Фергусона чувствовали себя зажиточными впервые за много лет, они и решили отпраздновать это кутежом с жареным мясом на заднем дворе. Собралась обычная публика: Соломоны, Бронштейны, Джорджи из дома дальше по кварталу, прародители Фергусона и его двоюродная бабушка Перл – но пришел и кое-кто другой, среди них – семейство из Нью-Йорка по фамилии Шнейдерманы, состоявшее из сорокапятилетнего коммерческого художника по имени Даниэль, младшего сына бывшего начальника Фергусоновой матери Эмануэля Шнейдермана, который жил теперь в доме престарелых в Бронксе, жены Даниэля Лиз и их шестнадцатилетней дочери Эми. Утром этого праздника в честь Дня труда, пока Фергусон и его родители рубили в кухне овощи и готовили соус к барбекю, мать сказала ему, что они с Эми были знакомы совсем маленькими детьми и несколько раз играли вместе, но она как-то перестала общаться со Шнейдерманами, с календаря спорхнуло двенадцать лет, а затем, пару недель назад, навещая своих родителей в Нью-Йорке, она столкнулась с Даном и Лиз на Южной Центрального парка. Оттого и пригласила их. Оттого Шнейдерманы впервые в жизни приедут в Монклер.
Мать его продолжала: Судя по выражению твоих глаз, Арчи, я понимаю, что Эми ты забыл, но, когда вам было по три и четыре года, ты в нее был довольно сильно влюблен. Однажды мы все поехали домой к Шнейдерманам на воскресный ужин, и вы с Эми ушли к ней в комнату у них в квартире, закрыли дверь и сняли с себя всю одежду. Ты этого даже не помнишь, правда? Взрослые по-прежнему сидели за столом, как вдруг слышим – вы там хихикаете, визжите от хохота просто, издаете эти дикие, необузданные звуки, на какие способны только маленькие дети, и вот мы все встали и пошли посмотреть, в чем там дело. Дан открывает дверь – а там вы, вдвоем, всего три с половиной или четыре годика вам, скачете по кровати совершенно голые и визжите так, что уши закладывает, – как пара чокнутых личностей. Лиз окаменела от ужаса, а мне показалось, что это очень смешно. У тебя был такой восторг на лице написан, Арчи, да и вообще вид двух маленьких тел, скачущих вверх-вниз, вся комната полна дикарской радостью, полоумные человечьи детеныши ведут себя, как шимпанзе, – невозможно же было не расхохотаться. Твой отец и Даниэль тоже рассмеялись оба, насколько мне помнится, а вот Лиз ворвалась в комнату и приказала вам с Эми одеться. Сейчас же. Знаешь же это голос разгневанной матери. Сейчас же! Но не успели вы еще надеть ничего на себя, как Эми произнесла такое, смешнее чего я никогда не слышала. Мамочка, сказала она, вся уже серьезная и очень задумчивая, показывая пальчиком прямо на твои причиндалы, а затем на свои, мамочка, а почему Арчи такой шикарный тут, а я такая обычная?