46 интервью с Пелевиным. 46 интервью с писателем, который никогда не дает интервью
Шрифт:
ВП: Вы знаете, я по некоторым причинам очень не люблю слово «сатира». В русском языке, в российской культуре у этого слова нехорошие коннотации. Многие годы, при коммунистическом режиме, у нас было то, что называлось «сатира», и это должно было… изобличать такие… мелкие грешки, совершенные где-то кем-то. Это действительно мерзкое слово, я бы, наверное, не стал его употреблять.
CB: Как бы вы его заменили? Как теперь люди в России называют этот новый тип сатирического творчества? Раз уж это больше не имеет того же…
ВП: Наши критики, в России, меня называют «постмодернистом». Но я, опять-таки, не знаю, что это могло бы означать, так
CB: Ну, это большой скачок, да. Я хотел спросить, протестуют ли российские читатели, когда их история высмеивается или кромсается кем-то из ваших…
ВП: Российская история — это нечто переписываемое каждые 5 лет. Сейчас ее опять переписывают, это просто игра такая.
CB: То есть, люди это нормально воспринимают? Вы признаны как юморист? Я просто пытаюсь понять, в какую категорию вы попадаете при таком разнообразии литературных мнений в России.
ВП: Я даже не знаю, потому что, мне кажется, нет общей картины. Каким-то критикам нравятся мои вещи, другие меня просто ненавидят. Не могу сказать, как меня воспринимают «читатели» или «критики». Зависит от человека. А… общей картины у меня нет.
CB: То, как быстро, практически сразу, ваше творчество нашло отклик на Западе, вы как-то можете… Вы знаете, почему так случилось?
ВП: Нет.
CB: Было ли это…
ВП: Может быть, потому, что опубликовали?
CB: Да, конечно. Но из всех книг, которые могли быть выбраны… судьба-злодейка…
ВП: Вы ведь не думаете на самом деле, что есть дядя, который где-то сидит и выбирает? Да никому дела нет, Кларк.
CB: О, да вы еще больший скептик, чем я. Я не уверен, что нет вообще никого, кто бы выбирал, никакого такого вкуса, мирового вкуса… Помните, вот мы с вами и еще несколько писателей были в Миннеаполисе не так давно? Я тогда думал о том, что мы здесь в Америке, особенно когда мы представляем себе русскую литературу, все наследие русской литературы, насколько мы его знаем (не очень-то хорошо знаем, кстати) мы прикладываем некое подобие шаблона обычно к русскому опыту. «Да, мы видали Толстого, видали Достоевского, Тургенева и вообще всех ваших больших, затем был вот этот долгий период, в который ничего, по большому счету, не происходило. (на наш взгляд, во всяком случае.) И затем, вдруг»…
ВП: Кларк, думаю, я понял, что вы хотите сказать. Это как если бы… Вы, по-видимому, подразумеваете, что литература, будь то русская литература или американская, должна отражать нечто. А я так не считаю. Я думаю, что любой литературный текст, если это хороший литературный текст, отражает только сам себя.
CB: Я бы хотел уточнить то, что я говорил относительно шаблона, который мы прикладываем. Последнее сильное впечатление на Запад произвел Солженицын. В этой связи, такое творчество, которое НЕ изображает серый, сырой, жестокий мир, населенный героями-одиночками, бредущими к смерти, — разительно отличается от нормы. Я хотел спросить, есть ли то, что мы здесь считаем нормой — просто результат нашего невежества, того факта, что мы многих других не читали, или же у нас просто, своего рода журналистская потребность извлекать из литературы очень конкретное содержание?..
ВП: Абсолютно верно. Журналистская потребность… Я не считаю, что, например…
CB: …которой Солженицын потворствует, кстати, вот этой журналистской потребности.
ВП: Если человек хочет знать, как обстоят дела в России, зачем ему утруждать себя чтением романов? И зачем утруждать себя их писанием? Если нужно описать ситуацию, так сказать, общественное положение, для чего придумывать персонажей? Зачем вообще что-то такое делать, когда можно просто написать хорошую статью, и напечатать в газете.
CB: В «Желтой Стреле», то есть, в книге, которую выпустило у нас New Directions, Вы используете очень любопытный прием: нумерация глав в обратном порядке с 12 до нуля. То есть, появляется возможность, пока мы едем в поезде, который направляется к сломанному мосту, находиться в движении сразу вперед и назад во времени, видимо. Ощущение похоже на то, которое вызывает Итало Кальвино, по крайней мере на мой взгляд: вы одновременно развиваете повествование в том, что по всем приметам является будущим, но на самом деле взгляд на него был направлен из прошлого, которое все время расширяется, и у вас в книге есть некоторые соображения по поводу. Мне было бы интересно знать…
ВП: Знаете, Кларк, можно сказать в общем, что люди не видят будущее, это все-таки за гранью человеческих возможностей. Люди всегда видят прошлое, но называют это [то, что они видят] будущим.
CB: И… в конце книги ваш персонаж — Андрей — сходит с поезда, даже, в определенном смысле, берет билет для схода с поезда, добывает себе возможность сойти; и уходит куда-то в поле, туда, где находится остальной мир. И он провел, насколько он может сказать, годы провел в этом поезде. Люди там умирали, и к концу там уже целое скопление тел, которые видны у железной дороги. Напрашивается прочтение этого (и действительно, некоторые критики это так прочли) как намек на историю России, по крайней мере, что-то вроде притчи о стране. Также возможно своего рода дзен-толкование: как таинственного, как мистического видения жизненного пути, неопределенности жизненного пути. Хотелось бы спросить вас, над каким из этих возможных смыслов вам больше всего нравилось работать, когда вы это писали? Эта символичность… символ российского общества — то, что вам ближе всего было, — или это смысл философского…
ВП: Кларк, вообще-то я так не пишу. Я не занимаюсь придумыванием символов и метафор. Я просто описываю… определенные события, которые происходят в определенном измерении, которое я придумываю. Может быть, это что-то для кого-то означает. Но для меня это означает буквально то, что написано в тексте.
CB: Так, буквально то, что написано в тексте…
ВП: Но я не знаю, что написанное означает [какое значение может иметь]. Может быть, это не означает ничего. Это есть ровно то, что есть. В этом ведь состоит суть литературы.
CB: У нас тут есть несколько фрагментов, можем взглянуть.
«Я вдруг по-новому понял давно потерявшие смысл и приевшиеся слова «В жизни всегда есть место подвигу», каждое утро глядевшие на меня со стены учебного зала. Это была не романтическая бессмыслица, а точная и трезвая констатация того факта, что наша советская жизнь есть не последняя инстанция реальности, а как бы только ее тамбур. Не знаю, понятно ли я объяснил. Скажем, в какой-нибудь Америке, где-нибудь на тротуаре между горящей витриной и припаркованным «Плимутом», не было и нет места подвигу — если, конечно, не считать момента, когда там проходит советский разведчик. А у нас хоть и можно оказаться у такой же внешне витрины и на таком же тротуаре, но произойти это может только в послевоенное или предвоенное время, и именно здесь приоткрывается ведущая к подвигу дверь, но не где-то снаружи, а внутри, в самой глубине души».