60-е. Мир советского человека
Шрифт:
Родственные отношения, озаренные светом общей цели. Не важно, что в реальной жизни это не наблюдалось, – но такова была нравственная установка общества, которая призвана была превратить идеалистическую толпу в общность по имени «советский народ». В такой общественной структуре возникало чувство комфорта, какое дает только общее дело – при всем дискомфорте конкретного быта и бытия. Это чувство сходно с фронтовым братством: пока ты роешь траншею, кто-то возводит бруствер. Идея защищенности могла приобретать даже потусторонний характер: так, в репортаже из НИИ сельского хозяйства Крайнего Севера давал обнадеживающее интервью зав. отделом борьбы с кровососущими82.
Следует сделать
Так, в 1963 году отменили, а в 65-м восстановили приусадебные участки и подсобные хозяйства колхозников.
Оба события, судя по прессе, произвели совершенно одинаковое действие: празднику на селе не было конца. В первом случае господствовало чувство облегчения: «С коровой мороки было – пропасть!»83 Через два года возвращение коровы вызывало точно такое же чувство глубокого удовлетворения: получалось, что продуктов на рынке стало в два раза больше, а цены снизились на 17 процентов84. В результате уцелевшие на идеологической, газетно-литературной поверхности крестьяне при любых политических коллизиях жили красиво: «Поздним вечером мы возвращались в Дом колхозника. И вдруг – «Паванна» Равеля…»85
Сквозь такую призму народ в той же степени представлял реальных рабочих и крестьян, как ансамбль Моисеева – народное искусство.
Мифологизации подвергалась даже статистика, которой известно, что к концу 60-х на селе было 100 тысяч клубов и 90 тысяч библиотек, но ни одного самогонного аппарата.
Миф о народе издавна был не просто реальностью, но и полигоном, где интеллигент получал право на жизнь: будь то герои Толстого, Горького, Бабеля или Аксенова. Отрыв от народа, утрата народности – самый страшный приговор интеллигенту. В 60-е этим козырным тузом били друг друга либералы и консерваторы. Критические наскоки на Шевцова и Вознесенского, «Октябрь» и «Новый мир» формулировались одинаково: «обескровленность отрывом от внутренних сил народной жизни».
Литература, журналистика, кино в разное время предлагали разные вариации народного мифа. И если в начале 60-х народная правда жила в геологической партии, на рыболовецком сейнере, на сибирской стройке, то к концу этого периода правда переселилась в деревню. Ее теперь следовало искать там.
Народом перебрасывались, как мячиком. Пешка в чужой игре, огромная пешка величиной в сотни миллионов душ, рабоче-крестьянская масса включалась в понятие «советский народ» таким образом, каким было выгодно тому, кто это понятие использовал.
Взамен народ следовало любить. Но положительную эмоцию выразить, а тем более запечатлеть – очень трудно: неизбежно получаются «Кубанские казаки» и стихи вроде:
Страна моя прекрасная,Легко любить ее.Да здравствует, да здравствуетОтечество мое86.Куда больше художественных достижений сулила другая эмоция – яркая и выразительная ненависть. Объект ее всегда был рядом – Запад. В эпоху оголтелого западничества 60-х набирало силу встречное течение.
О, трепетная муза наших дней!Ты помнишь ли о нуждах хлеборобов,или тебе желанней и роднейсверкание нью-йоркских небоскребов?87Получалось:
«Откуда, когда и как вторглась в настоящее искусство абстракция?» – спрашивал общественность читатель Георгий Ярышкин из города Жданова92. Здесь заслуживает внимания не сам вопрос, а его интонация: это ненависть, уверенная в победе. Крепкая, позитивная, добрая ненависть, объединительное значение которой – несомненно93. Сообща ниспровергать «абстракцию» вовсе не мешало так же сообща распевать полурусские песни прозападной эстрады. Ударение падает не на «за» или «против», а на «сообща».
Отношение к приходящим с Запада явлениям строилось хаотически. При той неполноте информации, которую получал советский человек, немудрено, что объектами любви и ненависти становились вдруг случайные люди, на которых с неадекватной силой изливались нежность и гнев: Манолис Глезос, генерал Уэстморленд, Джеймс Олдридж, Джек Руби, Ален Бомбар, Чомбе, Паскутти94.
В этой смеси любви и ненависти естественно победила более экспрессивная и доступная эмоция. К тому же идеологическое западничество 60-х не подкреплялось ни экономически, ни политически. Советский человек получил Хемингуэя и Ван Гогa, но не мог увидеть ни фиесты в Памплоне, ни красных виноградников Арля. Был Азнавур, но не было клея для магнитофонной ленты. Американская выставка поразила изяществом спортивных седанов цвета «брызги бургундского», но оставались недостижимыми и седаны, и бургундское.
Но главное – кризис переживала сама наднациональная объединительная идея: «общая цель – построение коммунизма». Дискредитация цели компрометировала и универсальный язык 60-х, и возникшую массовую культуру, и концепцию безденежности – все это могло существовать лишь в некой общей перспективе. Другой же полюс объединения располагался ретроспективно – в русском прошлом. Путь к нему совершался исподволь, в стороне от космополитического напора начала 60-х. После устранения западника Хрущева этот путь оказался столбовым.
Охранительные принципы вообще более внятны, чем революционные, – хотя бы потому, что точки опоры известны и испытаны. Обращение к корням стало естественной реакцией на кризис либеральной идеологии.
Интерес к русским древностям эпизодически возникал и тогда, когда молоко стали разливать в тетраэдры из разноцветной вощеной бумаги, а стихи вроде «Шальная лопухастая братва, зорюющая по ночам в гаю…»95 привлекали внимание только пародистов. Но переломным можно считать 1965 год, отмеченный двумя принципиальными событиями: создание Всероссийского общества охраны памятников культуры и грандиозное празднование 70-летия Сергея Есенина, еще недавно приравниваемого к Вертинскому. Именно тогда на обложках популярных журналов появились монастыри; в газетах – статьи о пряниках и прялках, истории о том, как Ротшильда потряс Суздаль96; в стихах замелькали находки из словаря Даля: бочаги, криницы, мокреть; вошли в моду Глебы, Кириллы, Иваны; кружным путем через парижский Дом Диора возвратились женские сапоги и шубы; в ресторанах вместо профитролей подавали расстегаи; в центральной печати появились очерки будущего крупнейшего деревенщика Валентина Распутина.