60-е. Мир советского человека
Шрифт:
В обществе постепенно сменялся культурный код. Если с оттепелью вошли ключевые слова «искренность», «личность», «правда», то теперь опорными стали другие – «родина», «природа», «народ».
И понятно, что «народ» в этом коде – уже другой. Самое, быть может, значительное следствие вненациональной смуты 60-х – национализм. Советский народ – общность, накрученная на стержень общей идеи и цели, – расслоился на нации. (Расслоение это хорошо видно на примере диссидентства, которое началось с единого нравственного сопротивления, а к концу 60-х разделилось на «русскую партию», демократов-западников и евреев, борющихся за эмиграцию. Национальные культуры занялись своими делами (грузинское кино, литовский театр), либо перестроились
Первый обозначается именем Владимира Солоухина, который в 60-е был неким антиподом Эренбурга (олицетворявшего полюс западничества). Взращенное на Белле, Ренуаре и Армстронге поколение знакомилось с родиной по талантливым и простым солоухинским книгам, постигая, что «волнушка уступает только рыжику, но ничем не хуже груздя»97. Солоухину почти все не нравилось в окружающем обществе: переименование улиц, снос храмов, одежда, архитектура, песни. Но его публицистика примечательна тем, что позитивный ее заряд не уступает в изобразительной силе негативному. То есть ненависть не вытесняет любовь. О том, что он любит, Солоухин пишет нетривиально и ярко: «Итак, положив на тарелку рыжики, засоленные вышеописанным способом, нужно поставить на скатерть графинчик с одной из вышеописанных настоек, а также небольшие рюмочки. Очень важно, чтобы за столом в это время сидели хорошие люди…»98 Разумеется, Солоухин писал не только о застольях, но вообще его положительная программа представлялась не сложнее грибной икры. Путь к русизму тут лежит через материальную культуру, на практике принимая кулинарно-бытовой характер. Интеллигент ставил на телевизор пару лаптей, пришпиливал к стене открытку с «Чудом Георгия о змие» и пил чесночную под ростовские звоны.
Совсем иным был русизм по Шукшину, в котором преобладала национальная мистика. Василий Шукшин изображал «чудиков». У него выходило, что русский народ – поэт. Именно не труженик, а поэт, для которого существует четкое противопоставление – или зарабатывать деньги, или играть на балалайке99. То есть если шукшинские «чудики» и были против колхозов, то альтернативой им служили бессмысленные, как поэзия, занятия, а вовсе не русские древности.
Надо признать, что не Шукшин, а другие деревенщики оказали большее воздействие на российские умы – угрюмые, основательные, драматичные Абрамов или Распутин. У них уже невозможны были обороты, которые позволял себе Шукшин: «Иногда мне кажется, что я его ненавижу. Во-первых, он очень длинный. Я этого не понимаю в людях»100. Эти отголоски абсурдной иронии придавали Шукшину и его героям очарование и легкость101. Они разговаривали – в отличие от персонажей других деревенщиков, которые вещали, в кульминационных моментах переходя на диалекты, от непонятности значительные. Сказать жене «Эх ты, акварель!»102 мог шукшинский, но не абрамовский механизатор. В одном случае народ оказывался беспутным
поэтом, в другом – солью земли.
Деревенская проза, ставшая ведущим литературным и идеологическим направлением следующих лет, развила достижения Солоухина и упростила достижения Шукшина. Однако у нее, как у всего русизма в целом, был еще один идейный источник, своего рода теоретическая платформа. Это – русская классика. Философия, проза, поэзия.
Для самых образованных существовал философский самиздат: славянофилы (Киреевский, К. Аксаков), Бердяев, Лосский. Здесь каждая фраза восторгом отзывалась в душе патриота. К. Аксаков: “…Глупого человека при народной жизни быть не может»103. Это созвучно Шукшину, но без иронически сниженного контекста, как раз наоборот: «Русский
Для основной массы интеллигенции открылся Достоевский – для многих впервые, потому что с 30-го по 56-й год его собрания сочинений не издавались. Образованные шестидесятники Достоевского знали, но побаивались его ксенофобии и агрессивного патриотизма. Общество же, откачнувшееся от интернационального идеала к национальному, прочло его бережно и выборочно, игнорируя ерничество капитана Лебядкина: «По-моему, Россия есть игра природы, не более!»107 – но проникаясь мыслью: «Атеист не может быть русским, атеист тотчас же перестает быть русским…»108
Публика попроще вполне довольствовалась Есениным. Стихи его читали с эстрады, печатали невиданными тиражами, пели – и в концертных залах, и под гитару в качестве безымянной блатной лирики. Есенин более других потрафлял массовому русизму, сочетая в себе и в своих стихах огромный поэтический талант, стихийную религиозность, прямо по Лосскому, и размашистую удаль. Все это дополнялось простонародным происхождением и гармонировало с атрибутами русиста: лаптями на телевизоре и солеными грибами.
И философия, и проза, и поэзия работали на главный тезис, сводящийся к строке Тютчева: «Умом Россию не понять…»
При этом подразумевалось, что Советский Союз разуму доступен, а Россия – нет. В контрасте между советской схематичностью и русской неохватностью заложены истоки грандиозной популярности Высоцкого. В массовом сознании Высоцкий воспринимался как реинкарнация Есенина, осложненная и обогащенная хемингуэевским комплексом настоящего мужчины109. Расцвет славы Высоцкого приходится на 70-е годы, но корни этого явления уходят в 60-е, когда обострился конфликт между понятиями «советский» и «русский».
В основе конфликта лежало довольно внятное представление о том, что советский человек суетлив, озабочен посторонними делами и вообще – живет на улице. Русский – степенен, хотя и склонен к бурной, но безобидной удали, главное же его занятие – обустройство собственного дома. Интернациональные хлопоты заслонила забота о родной природе (слова из нового культурного кода с корнем «род») – заговорили об обмелении рек, истощении земель, вырубке лесов. Журналы умерили восторги по поводу таежных взрывов аммонала в переводе с еврейского.
Взошедшая звезда Ильи Глазунова вела к идеальному образу: «Князь Игорь», «Русский Икар», «Красавица» (в кокошнике и с косой). Герои были голубоглазы и русы, одеты в добротное и незаимствованное, пили отнюдь не из фужеров, а из братин. Кстати, отношение к пьянству в пору становления русизма было невнятным, боролись с этим социальным злом вяло и неохотно, как бы признавая, что такая неотъемлемая русская черта не может быть совершенно негативной. Все эти подворотные «на троих» были как бы вариантом традиционных российских неорганизованных форм общения, которые Бердяев считал проявлением «коммюнотарности», противопоставляя и социальности, и семейственности Запада110.
Все это, разумеется, не означает, что эстрадные певцы поголовно перестали картавить и шепелявить, что подростки не вшивали цепочки в разрезы клешных брюк, что утратили притягательность загранпоездка или американский роман. Но не это определяло нравственный климат общества. Уже занимала господствующие позиции деревенская проза, уже вошли в моду отпуска на Орловщине и нательные кресты, уже столичные интеллигенты обзавелись родословными и лукошками, и даже среди американцев почвенник Фолкнер вытеснил интернационалиста Хемингуэя.