А. С. Грибоедов в воспоминаниях современников
Шрифт:
Нина осталась печальна, скрывала грусть свою и тем более вселяла к себе участия. З<авелейский> искал руки ее; но он заблуждался, когда надеялся, что добродетельная Нина могла выйти за него замуж.
Однако правительство наше не могло оставить нанесенное оному поругание в убиении посланника без внимания. Персидский двор уверял, что несчастное событие сие приключилось без ведома оного и что виновные будут наказаны; а между тем по получаемым сведениям известно было, что персидские войска собирались около Тавриза. Многие говорили, что мера сия была только предостерегательная на случай вторжения наших войск; но не менее того брожение умов в Персии было чрезвычайное: хотели возобновить войну с Россиею, полагаясь на то, что мы были заняты войною с Турциею. И в самом деле, обстоятельства наши в Грузии в таком разе были бы несколько затруднительны; но с обеих сторон остались в покое. Нас точно занимала турецкая война, а персияне еще не забыли прошедших побед наших. Мы требовали выдачи виновников в смерти нашего посланника; нам обещались их выдать, но не выдавали и, наконец, не выдали. Требовали, чтобы, по крайней мере, сын Аббас–Мирзы, Хозрой–Мирза, приехал
Всем известен прием, оказанный ему в Петербурге, речь его, сочиненная, вероятно, в иностранной коллегии нашей и напечатанная в ведомостях, в коей он просил от имени родителей своих прощения за убиение нашего посланника. Ему удалось еще, кроме того, выпросить у государя прощения двух куруров из восьми, наложенных в дань с Персии при заключении мира, что составляло 20 000 000 уступки с 80 000 000, о чем и прежде персидский двор настоятельно просил, но чего Грибоедов не хотел уступить, и это было также причиною злобы на него персиян, которые, как к концу дела оказалось, достигли своей цели убиением посланника нашего. Причиною сего была, без сомнения, турецкая война, коею персияне искусно воспользовались тогда; но можно ли полагать, чтобы злодеяние их, коварство и нарушение всех прав народных остались впоследствии без наказания со стороны России?
Хозрой–Мирза возвратился из Петербурга в Тифлис уже в конце 1829 или в начале 1830 года; он не нашел у Паскевича приема, подобного тому, который ему оказывали в России: у нас лучше знали цену ему. Прихоти его не были всегда уважены, и он имел более одного раза случай вспомнить и о молодости своей и постичь ничтожность двора персидского; но вряд ли он мог сие уразуметь. Когда он приехал на границу Персии, его встретили еще с меньшею пышностью; он сожалел о России, где на него потратили миллионы. <...>
Место Грибоедова в Персии заступил князь Долгорукий, уже по возвращении Хозроя. Нельзя не приписать к уменью его то, что он поладил с двором персидским; но я не полагаю, чтобы он достиг того влияния, до которого Грибоедов отчасти уже и добился. Впрочем, и персидский двор старался загладить вину свою; но не менее всякая похвала принадлежит первому водворившему опять в Персии звание посланника нашего, после умерщвления Грибоедова, и сие, без сомнения, было сопряжено с большою опасностью, ибо народ ненавидел нас и хвалился еще торжеством своим <...>
П. А. Вяземский.
Дела иль пустяки давно минувших лет
(Письмо к М. И. Лонгинову)
Премного благодарю вас, любезнейший Михаил Николаевич [1], за присылку мне сентябрьской книжки "Русского вестника". В ней напечатана статья о "неизданных пьесах Грибоедова". А как в одной из помянутых пьес есть и мое участие, то вы, но любознательности своей, желаете иметь от меня справки и объяснения по этому делу. Не могу не повиноваться требованиям вашим: вы отец и командир всей пишущей грамотной и полуграмотной братии нашей, как строевой и наличной, так и бессрочно–отпускной и инвалидной. Вы не только начальник главного управления по делим печати живой и нынешней, но и мертвой, вчерашней, третьегодняшней, и едва ли не допотопной. Трудолюбивый, неутомимый изыскатель по русской части биографической и библиографической, вы все прочуяли, переведали, пересмотрели, до всего добрались и продолжаете добираться. От ваших истинно цензорских, то есть сотенных Аргусовых глаз ничто печатное доныне, и чуть ли не все писанное, не ускользнуло. Всеведение и память ваша изумительны. На ловца и зверь бежит. Вот нечаянно попалось вам на глаза давным–давно забытое, да и в свое время мало известное, и, можно сказать, случайное произведение Грибоедова: "Кто брат? Кто сестра?", и вы сейчас производите, хотя и по остывшим от времени следам, дознание, чтобы определить, как, когда и при каких обстоятельствах оно возникло и совершилось. Из всех ответчиков и свидетелей по этому делу чуть ли не я один налицо из числа всех живущих на земле. Присягнув пред вами, что я буду говорить правду и одну правду, начинаю показание свое. Но извольте принять в соображение, что с того времени прошло несколько законных и крупных давностей; следовательно, могу передать только то, что помню и что уцелело в памяти моей под спудом, ныне неожиданно пробужденной вашим вопросом и предъявленными уликами. Теперь к делу, но с маленьким предисловием.
Литература наша в настоящее время переродилась в Чичикова. Вероятно, за неимением живых, наличных душ, она принялась промышлять мертвыми. Везде, где бы то ни было, у кого бы то ни было, скупает она мертвые души, выгребает их из могил и закладывает в разные журнальные банки. Иные из этих операций хорошо и блистательно удаются, но далеко не все. Другие проваливаются, за недостатком достоверных и законных свидетельств, за неблагонадежностью лиц, представляющих эти залоги. Впрочем, это дело банков – быть осмотрительными и строго контролировать сбои кредитные распоряжения. Жаль только, что частые несостоятельности и ложные документы могут подрывать доверие публики к подобным сделкам. Впрочем, и то сказать, публика наша такая благонравная, такая целомудренно–доверчивая, что за нее печалиться нам не для чего. Один тесть говорил про зятя своего: "Мой зять прекрасный человек; что ни поставь перед ним – все съест". Наша публика сродни этому зятю.
Как бы то ни было, я никогда не думал и не гадал, чтобы по истечении полустолетия вынырнуло из театральных подвалов дитя почти мертворожденное и вскоре погребенное. Мне казалось, что, не удержавшись на сцене, оно вовсе и безвозвратно погибло. Не тут–то было. Выходит, что французская поговорка: "Discret comme la tombe" [Молчаливый, как могила (фр.).] не всегда верна. В наше время и могилы сделались очень нескромными и болтливыми.
Во время оно и я был присяжным московским театралом. Привычка к театру есть род запоя. В известный час после обеда заноет какой–то червь в груди; дома не сидится; покидаешь чтение самой занимательной книги, отрываешься от приятного и увлекательного разговора и отправляешься в театр, чтобы в креслах своих смотреть на посредственных актеров и слушать скучную драму. Московская труппа была так себе. Больших талантов, и в особенности образованных актеров, тогда не было. Репертуар, как и вообще весь русский репертуар, был слаб и скуден. Нас, между прочим, забавляло смотреть, как некоторые из актеров, на сцене, в самом пылу действия или любовного объяснения, одним глазом ни на минуту не смигнут с директорской ложи, чтобы видеть, доволен ли игрою их Аполлон Александрович Майков, тогдашний директор театра. Но нас, на ту пору блестящую московскую молодежь, привлекал в особенности балет, пламенно воспетый Денисом Давыдовым, в лице красавицы Истоминой, и удостоенный похвальным отзывом в "Евгении Онегине". Когда говорю балет, то должно под ним скорее разуметь разнохарактерный дивертисмент. Тут подлинно в разнообразных плясках являлись красивые грациозные талантливые танцовщицы. Это была своего рода поэзия. Кроме помянутой царствующей Истоминой было несколько блестящих личностей: в числе их назову Новикову, живую, увлекательную, черноглазую и густо–черноволосую цыганочку. Особенно памятен мне один дивертисмент, под названием, кажется, "Семик". Тут на выбор подобрано было все что ни есть лучшего в московском театре по ведомству пляски и пения. Молодой Лобанов в роли цыгана, с черною бородою и в ярко–красном архалуке, приводил в восторг всю публику от кресел до райка своими эксцентрическими и неистовыми коленцами. Тогда канкан не был еще изобретен, и мы беспорочно довольствовались некоторою отвагою в движениях. Со славою Лобанова соперничал, помнится, какой–то Лебедев, не принадлежавший московскому театру, но "со стороны" участвовавший в "Семике" как песельник. Голосом своим он звонко заливался, руки его, вооруженные ложками, фейерверочно вертели ими; ноги его так прытко изворачивались вприсядку, и все тело его так изгибалось и трепетало, что он был живой и превосходный образец беснующегося. В один из проездов через Москву государя Александра Павловича театральная дирекция вздумала угостить его "Семиком". Но он вообще не охотник был до эксцентрических изъявлений и выказал мало сочувствия разгулу и дикой поэзии "Семика". Напротив, узнав, что беснующийся ложечник – служащий писарь по какому–то военному ведомству, он остался очень недоволен: приказал, чтобы сей артист–дилетант вперед не осмеливался показываться на сцене, а военному начальству его сделан строжайший выговор за допущение подобного безобразия.
Извините меня: старые воспоминания бывшего театрала увлекли меня далеко в сторону. Но судя уже по вашей любопытной статье о русском театре, видно, что и вы старый театрал. А потому оправдываюсь перед вами переделкою стиха латинского поэта: "Вы театрал, и ничто театральное чуждым быть вам не может".
Теперь уже решительно выступаю на прямой путь.
В первой половине двадцатых годов, в 22–м или 28–м, директор московского театра Ф. Ф. Кокошкин [2], с которым находился я в приятельских отношениях, просил меня написать что–нибудь для бенефиса Львовой–Синецкой (кажется, так), актрисы, состоявшей под особенным покровительством его. Я ему отвечал, что не признаю в себе никаких драматических способностей, но готов ссудить начинкою куплетов пьесу, которую другой возьмется состряпать.
Перед самым тем временем познакомился я в Москве с Грибоедовым, уже автором знаменитой комедии. Я сообщил ему желание Кокошкина и предложил взяться вдвоем за это дело. Он охотно согласился [3]. Мы условились в некоторых основных началах. Он брал на себя всю прозу, расположение сцен, разговоры и прочее. Я брал всю стихотворную часть, т. е. все, что должно быть пропето. Грибоедову принадлежит только один куплет [4]:
Любит обновы
Мальчик Эрот и проч.
("Русский вестник", сентябрь 1873 г., стр. 257).
Не помню и не полагаю, чтобы романс Грибоедова:
Ах, точно ль никогда ей в персях безмятежных...
(там же, стр. 257) был пропет на сцене в водевиле "Кто брат? Кто сестра?" Все мои куплеты из этого водевиля были, помнится мне, впоследствии времени напечатаны в "Дамском журнале", издававшемся князем Шаликовым [5].
Незадолго перед тем возвратился я из Варшавы. В память пребывания моего в Польше предложил я Грибоедову перенести место действия в Польшу и дать вообще лицам и содержанию польский колорит. Каюсь, – двум девицам, участвующим в пьесе, дал я имена Антося и Лудвися в честь двух варшавских сестер–красавиц, которых можно было встретить на всех гуляньях, во всех спектаклях, одним словом – везде, где можно было на людей посмотреть, а особенно себя показать. Водевильную стряпню свою изготовили мы скоро. Кокошкину и бенефициантке пришлась она по вкусу. Казалось, все шло хорошо. Но первый день представления все изменил. Пьеса, сама по себе не очень оживленная занимательным и веселым действием, еще более задерживалась и, так сказать, застывала под вялою игрою актеров, из которых иные неохотно играли. Затем, разумеется, публика неохотно слушала. Одним словом, если пьеса не совершенно пала, то разве оттого, что на официальной сцене пьесы падать не могут. Известная французская поговорка: "Il est un dieu pour les ivrognes" [Пьяных бог бережет (фр.).] – может быть применена у нас к театру. Для пошатнувшихся и споткнувшихся драматургов есть театральная дирекция. Она может сбить с ног лучший успех и вынести на руках своих комедию, рожденную калекою. Как бы то ни было, пьеса наша была не хуже многих, которые с успехом разыгрывались на московской сцене.