Ad astra (К звездам)
Шрифт:
– Спорим, я тебе морду набью, - предложил Монигену Комин.
– Ставлю шиллинг.
– Ладно, - сказал Мониген. Он снова выпил.
– Все мы братья, - сказал субадар.
– Подчас мы пережидаем не в той гостинице. Думаем, что настала ночь, и останавливаемся, а это вовсе не ночь. Вот и все.
– Ставлю соверен, целый фунт золотом, - сказал Монигену Комин.
– Ладно, - сказал Мониген. Он протянул бутылку тому второму, у которого была забинтована голова.
– Благодарю вас, - сказал тот.
– Мне есть уже довольно.
– Я вот ему щас морду набью, - сказал Комин.
– Это потому, что мы делаем только то, что внутри нас, а видим мы то, что вовне нас.
– Еще не хватало, отвали!
– сказал Мониген.
– Он только мой. Повернулся к человеку в бинтах.
– Ты ведь мой, правда? Вот, выпей.
– Мне есть довольно, благодарю вас, джентльмены, - сказал тот.
Однако
Сидевший по другую руку от немца Мониген доливал ему в стакан.
– Сбил его сегодня утром, - пояснил он.
– Домой поеду, возьму с собой.
– Зачем?
– удивился Блэнд.
– На кой он тебе сдался?
– Затем, что он мой, - сказал Мониген. Поставил полный стакан перед немцем.
– Вот, выпей.
– Одно время я тоже хотел захватить такого с собой к супруге, - сказал Блэнд.
– В доказательство, что я был на войне, а не где-нибудь. Но вот ни разу не попался мне подходящий. То есть чтобы целый был.
– Давай, - сказал Мониген.
– Выпей.
– Мне есть довольно, - сказал немец.
– Весь день мне есть довольно.
– Вы хотите поехать с ним в Америку?
– спросил Блэнд.
– Да. Неплохо бы. Спасибо.
– Ясное дело, неплохо бы, - сказал Мониген.
– Я из тебя человека сделаю. Пей.
Немец поднял стакан, но только подержал его в руке. Лицо его было напряженным, протестующим, но с оттенком какой-то отрешенности, как у человека, который переборол себя. В моем представлении такие лица должны были быть у древних мучеников, когда они глядели на львов. Ну, и тошно ему было, конечно. Не из-за выпивки - из-за его головы.
– У меня в Байрёйте {3} жена с мелкий дитя. Мой сын. Я его еще не имел видеть.
– А, - сказал субадар.
– Байрёйт. Однажды весной я побывал там.
– А, - сказал немец. Быстро глянул на субадара.
– So? {Так?
– нем.} Музыка?
– Да, - сказал субадар.
– В вашей музыке некоторым из вас удалось прочувствовать, ощутить, воплотить в яви истинное братство. А мы, все прочие, можем лишь пытаться выглянуть вовне самих себя. Но в музыке мы можем какое-то время идти с ними вместе.
– А потом нам приходится возвращаться, - сказал немец.
– И это есть не хорош. Почему нам приходится всегда возвращаться все-таки?
– Потому что пока еще не время, - сказал субадар.
– Но недалек тот день... Уже не так далек, как был когда-то. Теперь-то уж!
– Да, - сказал немец.
– Поражение для нас будет хорош. Поражение хорош для искусства; победа - не хорош.
– Ага, признал, что мы вас побили, - сказал Комин. Он снова был весь в поту, а у Сарториса ноздри стали совершенно белыми. Я размышлял о том, что сказал субадар о людях, пытающихся бежать в воде. Только нашей водой был пьяный угар: то алкогольное узилище, в котором люди начинают плакать, смеяться и драться - не друг с другом, но с непереносимостью самих себя, причем для пьяных ее оковы еще тяжелей, и еще менее вольны они сокрушить их. Раскричавшиеся, расшумевшиеся сверх меры, в полном неведении о грозно насупленном лике разгневанной Франции (столики вокруг неуклонно пустели; посетители теперь сгрудились у высокой стойки, за которой, выложив на прилавок свое вязанье, сидела хозяйка, старуха в очках со стальными дужками), мы орали друг на друга, невнятицей коснеющих и чужестранных языков пытались докричаться каждый из своего несокрушимого узилища, повторяя одно и то же, но никто никого не слушал; тем временем немец и субадар, ушедшие вглубь, потопленные нами и еще более чужестранные, спокойно беседовали о музыке, о живописи и о победе, рожденной из поражения. А снаружи, в знобкой ноябрьской тьме, висела гнетущая пауза в недоверчиво отступающем, не совсем еще развеявшемся кошмаре, передышка, в которой не продохнуть еще от дурмана застарелых, увешанных словесной мишурой вожделений и осененных знаменами, закованных в броню низменных страстей.
– Ей-богу же, ирландишка я подзаборный!
– клялся Мониген.
– Это - да, и все!
– Ну, а что толку-то?
– отвечал Сарторис. Его ноздри были словно выбелены на фоне покрасневшего лица. В июле погиб его брат-близнец {4}. Он был в эскадрилье "кэмелов", которых мы прикрывали сверху, и Сарторис тоже участвовал в том бою. Неделю после этого, едва вернувшись с задания, он заправлялся горючим, заряжал диски и вылетал снова, один. Однажды кто-то увидел, как он, взобравшись на высоту около пяти тысяч футов, кружит над стареньким "Ak. W.". Надо полагать, парень, который был в то утро напарником его брата, заприметил самолет германского аса по маркировке или каким-нибудь знакам на фюзеляже; во всяком случае таковы были действия Сарториса, причем этот "Ak. W." он использовал как приманку. Где он его взял и кто взялся летать на нем - не знаю. Но в ту неделю он сбил троих Гансов, укладывая их намертво, как раз когда они пикировали на "Ak. W.", и на восьмой день больше не полетел. "Наверное, он достал его", - сказал как-то Хьюм. Правда, толком никто не знает. Нам он ничего не рассказывал. Однако после этого выправился. Он и прежде много не разговаривал; летал себе на задания, а что-нибудь в неделю раз усядется и давай пить, но этак по-тихому, только ноздри белеют.
Блэнд наливал себе в стакан, с кошачьей ленцой цедил чуть не по капле. Понятно, почему он женщинам нравился, а мужчинам нет. Комин, положив скрещенные руки на стол, так что манжета полоскалась в луже расплесканного вина, в упор глядел на немца. Глаза выкачены, налиты кровью. Американец из военной полиции курил свои худосочные папироски, и под нахлобученной парадной фуражкой его лицо было совершенно пусто. Стальная цепочка свистка петлей свисала из его нагрудного кармана, пистолет, сдвинутый вперед, к коленям, горбом оттопыривался под полой тужурки. Подальше были французы: гражданские, солдаты, официант, хозяйка, - сплошной толпой у стойки. Их голоса доносились до меня словно издалека, будто кузнечики в сентябрьском бурьяне; тень чьей-нибудь руки метнется вдруг, прочертит по стене и опадет.
– Я не офицер, - говорил Мониген.
– Я не джентльмен. Я вообще непонятно кто.
– На обоих его плечах, в местах, куда должны были быть прицеплены свисающие погоны, зияли рваные дырки; еще две дыры подлиннее шли параллельно над его левым нагрудным карманом, где должны были быть "крылышки" и нашивка.
– Я, например, не понимаю. Этой проклятой войне я отдал три года, а понял только, что меня не убили. Я...
– Откуда ты знаешь, что тебя не убили?
– спросил Блэнд.
Мониген вперил в него взгляд, так и не закрыв рот и не докончив фразу.
– Ставь шиллинг, я тебя убью, - сказал Комин.
– Мне не нравится твоя рожа, ллльетенант! Зараза ты, ллльетенант!
– Ирландишка я подзаборный, - твердил свое Мониген.
– Это - да, и все! И отец мой был ирландишка подзаборный, ей-богу. А кто был дед, я и сам не знаю. Вообще не знаю, был ли он у меня. Отец мой ничего Такого не помнит. Возможно, их там потрудилось несколько. Так что ему не надо было даже становиться джентльменом. Причем ведь так и не пришлось! Потому-то он и сумел сколотить миллион, прокладывая в земле канализацию. Чтобы можно было глянуть вверх, на сверкающие в вышине окна, и сказать... своими ушами слышал: он ведь, не вынимая трубки изо рта, как выдаст, так все ваши вонючие кишки долой - у, крохоборы, смрадные ничтожества...