Ада, или Эротиада
Шрифт:
Во время первых своих летних каникул Ван трудился в знаменитой клинике Чуза под руководством Темкина над диссертацией с громким названием «Терра: реальность затворничества или коллективная мечта?», которую так и не завершил. Он общался с множеством невротиков, среди которых оказались артисты мюзик-холла, литераторы и даже трое яснейше мыслящих, но в духовном смысле «пропащих» космологов, находившихся то ли в тайном телепатическом сговоре (при том, что меж собой никогда не встречались и даже не подозревали о существовании друг друга), то ли действительно открывших, непонятно как и где, может быть, посредством неких запретных «волн», вращающийся в пространстве и спирально развивающийся во времени зеленый мир, который с позиций материи и разума сходен с нашим и который они описали так, как если бы одновременно трое людей из разных окон наблюдали движущееся по одной и той же улице карнавальное шествие.
В свободное время он бурно предавался развлечениям.
Однажды в августе ему предложили
Слава Маскодагамы докатилась и до американской глубинки: в первые же дни 1888 года в газетах Ладоры, Ладоги, Лагуны, Лугано и Луги появилась фотография, хоть и изображавшая его в маске, однако неспособная обмануть любящего родича или преданного слугу; однако никакого сопутствующего репортажа не прилагалось. Лишь перо поэта, и только поэта (в особенности представителя группы «Черная колокольня», как утверждал один остряк), могло бы достойным образом описать жуткий трепет, в который повергал зрителей феноменальный номер Вана.
С поднятием занавеса сцена оставалась некоторое время пуста; но вот с пятым ударом сердца замершего в ожидании театрала что-то огромное и черное возникало из-за кулис под дробь бьющих в барабаны дервишей. Его такое стремительное, такое мощное появление производило на детские умы впечатление настолько сильное, что и многое время спустя, во тьме смятенных, бессонных ночей, ослепленные жутью кошмаров, впечатлительные мальчики и девочки переживали вновь, глубоко и по нарастающей, нечто подобное «первобытному страху», чувствуя какую-то смутную угрозу, шелест чьих-то крыльев, невыносимое и непреходящее нервное возбуждение, затягивающее воспоминания о той жуткой сцене в пещерные глубины памяти. В резкий луч света, падавший на крикливо-яркий ковер, мощным бегом врывался гигант в маске и высотой добрых восемь футов, обутый в мягкие сапожки, какие носят плясуны-казаки. Его silhouette iqui'etante [184] (по выражению одной сорбоннской журналистки — мы храним все газетные вырезки) от шеи до колен, во всяком случае в том промежутке, который заключен между названными частями тела, была укутана массивным, черным и мохнатым, как бурка, плащом. Голова увенчана каракулевой папахой. Черная маска скрывала верхнюю половину лица, густая борода — нижнюю. Этот отталкивающий колосс некоторое время с важным видом расхаживал по сцене, затем вышагивание сменялось тревожной походкой загнанного в клетку безумца, но вот он взвился вихрем, и под звонкий удар оркестровых тарелок и крики ужаса (не исключено, притворного) зрителей галерки Маскодагама, вскинув вверх ноги, встал на голову.
184
Внушающая трепет фигура (фр.).
И в этом невероятном положении, головой, как в подушку, упираясь в папаху, он принялся подскакивать вверх-вниз, точно на одной ходуле — как вдруг внезапно расчленился. Поблескивавшее потом лицо Вана улыбалось между ног — сапог, надетых на неподвижно застывшие, вытянутые вверх руки. Одновременно настоящей ногой он откинул прочь фальшивую голову со смятой папахой и бородатой маской. При виде такого волшебного преображения «у зрителей от изумления дыханье сперло». Придя в себя, зал разразился бурными («оглушительными», «исступленными», «воистину шквальными») аплодисментами. Герой унесся за кулисы — и тут же вернулся снова на сцену, только теперь, затянутый в черное трико, он выплясывал джигу на руках.
Мы уделяем здесь столько места описанию его номера не только потому, что об эстрадных артистах эксцентрического жанра обычно чересчур быстро забывают, но еще и потому, что хотелось бы определить, что это выступление значило для исполнителя. Никакой выдающийся подхват в крокете, никакой прославленный гол в футболе (в обоих этих замечательных играх он представлял голубую команду колледжа{66}), ни даже триумф физической силы, когда в первый же день занятий в Риверлейн он сбил с ног самого здоровенного драчуна школы, — ничто не доставляло Вану удовлетворения, какое испытывал Маскодагама. Оно впрямую не было связано с греющим чувством утоленного тщеславия, хотя уже весьма пожилым человеком оглядываясь назад, на жизнь, полную непризнанных свершений, Ван с радостью и наслаждением — с наслаждением большим, чем даже в те времена, — не без самолюбования вспоминал прошлую славу и вульгарную зависть, недолго клубившуюся вокруг него в юности. Суть этого удовлетворения была, пожалуй, сродни пришедшему позднее удовлетворению от решения до невероятности сложных, с первого взгляда абсурдных задач, навязываемых В.В. самому себе, когда стремился выразить что-то, до того казавшееся неопределенным, расплывчатым (а то и вовсе ничто — всего лишь иллюзию неясной тени предвкушаемого), как карточный дом Ады. Как метафора, опрокинутая вверх тормашками, но не изысканного трюкачества ради, а для того, чтобы постичь бьющий из земли вверх водопад или путь солнца вспять с запада на восток: если угодно, желание вкусить триумф над пронзительной силой времени. Итак, восторг, испытываемый юным Маскодагамой при преодолении им власти земного притяжения, был сродни восторгу эстетического самовыражения, какое, естественно, вовсе не ведомо тем, кто лишен критического дара, комментаторам общественной жизни, моралистам, торговцам идеями и проч. На сцене Ван органически воплощал то, что позднее в жизни будет воплощать речевыми метафорами — акробатические чудеса, совершенно неожиданные, пугающие малых детей.
Не стоит при этом умалять значение такого фактора, как чисто физическое наслаждение от хождения на руках; и оставшиеся на ладонях не защищенных перчатками рук павлиньи разводы от длительного выплясывания на ковре казались как бы отражениями яркого, красочного мира преисподней, первым открывателем которого он явился. В партнерши для танго, завершавшего его номер во время прощальной гастроли, ему досталась крымчанка, танцовщица кабаре, в очень коротком сверкающем платье и с очень глубоким вырезом на спине. Она выпевала это танго по-русски:
Под знойным небом Аргентины, Под страстный говор мандолины…{67}Хрупкая, медноволосая «Рита» (настоящего имени ее он так и не узнал), прелестная караимочка из Чуфут-Кале{68}, где, как вспоминала она с ностальгической грустью, средь голых скал желтеет цветущий кизил, была до странности похожа на Люсетт, какой та станет лет через десять. Во время их танца Ван только и видел, что ее серебряные лодочки, проворно ступавшие и поворачивавшиеся в такт его двигавшимся, как ноги, рукам. На репетициях он наверстывал упущенное и однажды вечером предложил партнерше рандеву. Та с негодованием отказала, заявив, что обожает мужа (гримера), а все английское ей претит.
Чуз издавна славился как своими достойными традициями, так и блестящими шутниками. Звавший себя Маскодагамой не преминул проявить интерес, а затем и сойтись покороче с мастерами этого жанра. Его наставник по колледжу, престарелый и угрюмый любитель мальчиков, начисто лишенный чувства юмора, зато с молоком матери впитавший почтение ко всем предписаниям академического бытия, заметил крайне взбешенному, но исключительно вежливому Вану, что во второй год пребывания в Чузе не следует совмещать университетские занятия с цирковыми выступлениями и что, если он станет упорствовать в своем намерении сделаться артистом мюзик-холла, его тотчас отчислят. Вдобавок сей престарелый джентльмен написал письмо Демону с просьбой убедить сына оставить Физические Выкрутасы ради Философии и Психиатрии, в особенности памятуя о том, что Ван первым в Америке (уже в семнадцать лет!) стал лауреатом Премии Дадли (за эссе на тему о Безумии и Вечной Жизни). Не определившись до поры, к какому компромиссу способны прийти самоутверждение и самоубеждение, Ван в начале июня 1888 года покинул Англию и направился в Америку.
31
Вновь он посетил Ардис-Холл в 1888 году. Приехал пасмурным июньским днем, нежданный, незваный, ненужный; со свернувшимся в кармане, незастегнутым алмазным ожерельем. Когда подходил к дому со стороны боковой лужайки, перед ним возникла сцена из какой-то новой жизни, репетируемая для какой-то новой фильмы, но без него, не для него. По-видимому, завершался пышный прием гостей. На террасе при гостиной три юных леди в платьях от Айла Вью с модными, радугой расцвеченными кушаками обступили полноватого, фатоватого, лысеющего молодого человека, стоявшего с продолговатым узким бокалом шампанского в руке и смотревшего вниз на девушку в черном платье с обнаженными руками: седовласый шофер подкатил старое, подскакивавшее на каждом повороте авто прямо к крыльцу, и Ван узнал раскинутую в этих простертых обнаженных руках белую пелерину баронессы фон Шкуль, ее двоюродной бабки. На белом фоне выделялась в профиль новая, вытянувшаяся черная Адина фигура — чернота изящного шелкового платья, без рукавов, без прикрас, без воспоминаний. Медлительная старая баронесса стояла, щупая под мышкой с одной, с другой стороны — что там? костыль? мешающая висюлька звонких браслетов? — вот слегка повернулась взять пелерину (теперь уже подхваченную у внучатой племянницы спохватившимся новым лакеем), Ада тоже слегка повернулась и, белея пока не прикрытой алмазами шеей, взбежала по ступенькам на крыльцо.
70
Айла Вью — фраза, созвучная с английским «I love you» («Я вас люблю»). (прим. В.Д.)