Ада, или Радости страсти
Шрифт:
Ван запечатал письмо, нашел – в том месте, которое зримо представил, – автоматический «громобой», вставил в обойму один cartridge [289] и дослал его в патронник. Затем, вытянувшись перед зеркалом гардеробной, приложил пистолет к голове на уровне птериона и надавил на удобно изогнутый спусковой крючок. И ничего не случилось – или, быть может, случилось все, и судьба его в этот миг попросту разветвилась, что она, вероятно, делает время от времени по ночам, особенно когда мы лежим в чужой постели, испытывая величайшее счастье или величайшую безутешность, от которых умираем во сне, но продолжаем ежедневное существование без мало-мальски заметного перебоя подложной последовательности – на следующее, старательно заготовленное утро, к коему деликатно, но крепко приделано подставное прошлое. Как бы там ни было, то, что Ван держал теперь в правой руке, было уже не пистолетом, а карманным гребнем, которым он приглаживал волосы на висках.
289
Патрон (англ.).
– Я бы тоже покончила с собой, застань я Розу рыдающей над твоим телом. «Secondes pense'es sont les bonnes», как говаривала в своем миленьком патио другая твоя bonne, белая. Что до фартука, ты совершенно прав. Зато как раз ты и не разглядел, что живописец почти закончил большую картину, на которой твое покладистое маленькое палаццо стоит между двух исполинских стражей. Может быть, для обложки журнала, который картинку не принял. Но знаешь, – прибавила она, – об одном я все-таки сожалею: о том, что ты, облегчая животный гнев, воспользовался альпенштоком, – это был не ты, не мой Ван. Напрасно я рассказала тебе про ладорского полицейского. Напрасно ты открылся ему, подговаривая спалить те папки – с половиной Калуганских сосновых лесов в придачу. Это унизительно.
– Я возместил причиненный ущерб, – со смешком раздобревшего человека сказал раздобревший Ван. – Ким живет в благополучном и благостном Инвалидном доме для лиц свободной профессии, куда я охапками посылаю ему превосходно набранные брайлевским шрифтом книги по новым процессам в цветной фотографии.
Сонному человеку приходят на ум и другие ветвления с продолжениями, однако хватит и этого.
Часть третья
1
Он путешествовал, он учился, он учил.
Стоя под полной луной, серебрившей пески, переложенные острыми черными тенями, он озирал пирамиды Ладора (посещенного в основном из-за его названия). Он охотился на озере Ван с британским правителем Армении и его племянницей. Хозяин гостиницы в Сидре указывал ему с балкона на кильватерный след оранжевого солнца, обращавшего морскую лавандовую зыбь в чешую золотых рыбок, – зрелище, искупавшее романтические неудобства маленьких, оклеенных полосатыми обоями комнатушек, которые он делил со своей секретаршей, юной леди Свалк. Еще на одной террасе, глядящей на еще один сказочный залив, Эбертелла Браун, любимая танцовщица местного шаха (наивное маленькое существо, полагавшее, будто «крещение желанием» означает нечто сексуальное), расплескала утренний кофе, завидев шестидюймовую гусеницу с поросшими лисьим мехом сегментами, qui rampait, которая ползла по балюстраде, а затем обомлела и свернулась, схваченная Ваном, – он оттащил прекрасное животное в кусты и несколько часов потом мрачно выдергивал позаимствованным у девушки пинцетом щекотные рыжие ворсинки, впившиеся в подушечки пальцев.
Он научился ценить редкостную легкую дрожь, какую испытываешь, углубляясь в глухие улочки чужих городов и хорошо сознавая, что ничего ты на них не найдешь, кроме грязи, скуки, брошенных мятых жестянок и звероватых завоев завозного джаза, несущихся из сифилитичных кафэ. Нередко ему мерещилось, что прославленные города, музеи, древние пыточные застенки и висячие сады – это всего лишь метки на карте его безумия.
Он любил сочинять свои книги («Невнятные подписи», 1895; «Clairvoyeurism», [290] 1903; «Меблированное пространство», 1913; «Ткань Времени», начата в 1922-м) в горных приютах, в гостиных великих экспрессов, на открытых палубах белых кораблей, за каменными столиками римских публичных парков. Выходя из неведомо сколько продлившегося оцепенения, он с изумлением замечал, что корабль плывет в другую сторону, или что порядок пальцев на его левой руке заместился обратным и открывается, если смотреть по часовой стрелке, большим, как на правой, или что мраморного Меркурия, который заглядывал ему через плечо, сменила внимательная восточная туя. И он мгновенно уяснял, что вот уже три года, семь лет, тринадцать в одном цикле разлуки, а следом четыре, восемь, шестнадцать – в другом, минуло с той поры, как он в последний раз обнимал, стискивал, оплакивал Аду.
290
Название, сооруженное из двух слов: clairvoyance (англ. – фр. ясновидение) и voyeurism (фр. непристойное подглядывание).
Числа, ряды, последовательности – бред и проклятие, опустошающие чистую мысль и чистое время, – казалось, склоняли его разум к автоматизму. Три природных стихии – огонь, вода и воздух, именно в этом порядке – уничтожили Марину, Люсетту и Демона. Терра пока ждала.
В течение семи лет, после того как мать Вана отрясла с ног своих никчемный прах жизни с мужем, успешно и окончательно обратившимся в труп, и удалилась на все еще ослепительную, все еще волшебно наполненную прислугой виллу на Лазурном берегу (некогда подаренную ей Демоном), она страдала от разного рода «загадочных» болезней, которые все полагали придуманными или даровито разыгранными, а сама она – излечимыми, хотя бы отчасти, простым усилием воли. Ван навещал ее не так часто, как добросовестная Люсетта, с которой он мельком видался там два или три раза; и лишь однажды, в 1899-м, столкнулся он, вступив под лавры и арбутусы виллы Армина, с бородатым, одетым в простую черную рясу старым священником из православных, отъезжавшим на велосипеде с моторчиком в свой приход, расположенный по соседству с теннисными кортами Ниццы. Марина беседовала с Ваном о вере, о Терре, о театре, но никогда об Аде, и, точно так же как он не подозревал, что она все знает о страшных страстях Ардиса, никто не заподозрил, какую боль своего кровоточащего чрева она пытается умерить заклинаниями, «самососредоточением» или обратным приемом «саморассосредоточения». Со странноватой и слегка самодовольной улыбкой она признавалась, что, сколь ни приятны ей ритмические голубые клубы ладана, густой рык диакона на амвоне и маслянисто-коричневые иконы, укрытые филигранными окладами от поцелуев молящихся, душа ее, наперекор Даше Виноземцевой, остается безвозвратно отданной конечной мудрости индуизма.
В начале 1900 года, за несколько дней до того, как Ван в последний раз увидел Марину в клинике Ниццы (где в первый раз услышал название ее болезни), ему приснился «словесный» кошмар, порожденный, быть может, мускусными ароматами «Виллы Венус» в Мирамасе (Буше-Руж-дю-Рон). Чета бесформенных, толстых, сквозистых существ о чем-то спорила, и одно повторяло: «Не могу!» (разумея «не могу умереть», что действительно трудно сделать по собственной воле, не прибегая к посредству кинжала, пули или чаши), а другое твердило: «Можете, сударь!» Ровно через две недели она умерла, и тело ее, как она того пожелала, сожгли.
Ван, человек честно мыслящий, считал, что моральной отваги в нем меньше, чем физической. Он всегда (то есть до своего девяносто седьмого года) с неохотой, словно желая изгнать из сознания мелочный, трусливый, глупый поступок (ибо кто знает, быть может, уже в тот раз, в зеленом свете фонарей, зеленящем зеленую поросль перед отелем, в котором стояли Виноземцевы, ему удалось бы наставить отросшие гораздо позже рога), вспоминал, как ответил Люсетте на присланную ею из Ниццы в Кингстон каблограмму («Мама умерла нынче утром похороны тире кремация тире завтра на закате») просьбой сообщить («сообщи пожалуйста»), кто там еще будет, и, получив ответ, что Демон, Андрей и Ада уже приехали, каблографировал: «D'esol'e de ne pouvoir ^etre avec vous».
В оживленных, сладко жужжащих весенних сумерках, в которых было куда больше ангельского, чем в этом порхании каблограмм, он бродил по Каскадилла-парку Кингстона. Когда при последнем свидании с высохшей, точно мумия, Мариной он сказал ей, что должен вернуться в Америку (хоть, честно говоря, спешки особой не было – был лишь смрад ее больничной палаты, которого никакому ветерку не удавалось развеять), она спросила с новым, нежным, близоруким, ибо обращенным вовнутрь, выражением: «А ты не можешь подождать, пока я уйду?»; он ответил: «Я буду здесь двадцать пятого. Мне нужно прочитать доклад о психологии самоубийства»; и она сказала, подчеркнув – теперь, когда все трипитака (собрано и уложено), – их точное родство: «Расскажи им про свою глупую тетушку Акву», на что он с дурацкой ухмылкой кивнул, вместо того чтобы ответить: «Хорошо, мама». Сидя в последней полоске низкого солнца на той самой скамейке, где он совсем недавно нежил и унижал приглянувшуюся ему студентку – худощавую, неловкую негритяночку, – сгорбленный Ван мучился мыслями о своей недостаточной сыновней привязанности – долгой истории безучастия, насмешливого презрения, физической неприязни и обиходного отчуждения. Он огляделся по сторонам, исступленно клянясь загладить вину, страстно желая, чтобы дух Марины подал ему неоспоримый, все разрешающий знак, свидетельство существования, длящегося за завесою времени, за пределами плоти пространства. Но никто ему не ответил – ни лепесток не опустился на скамейку, ни комар на ладонь. Что же, гадал он, заставляет его по-прежнему влачить эту жизнь на страшной Антитерре, где Терра – лишь миф, искусство – игра и ничто не имеет значения со дня, когда он хлестнул Валерио по теплой колючей щеке; и откуда, из какого колодца надежды, продолжает он черпать дрожащие звезды, если все вокруг огранено отчаянием и мукой, если в каждой спальне Ада отдается другому мужчине?
2
Тусклым парижским утром, попавшим в зазор между весной и летом 1901 года, Ван – в черной шляпе, одной рукой поигрывая теплой мелочью в кармане пальто, а другой, затянутой в оленью кожу, помахивая свернутым английским зонтом, – проходил мимо особенно непривлекательного тротуарного кафэ, которых множество выстроилось вдоль авеню Гийома Питта, когда между столиками поднялся и поздоровался с ним щекастый лысый мужчина в помятом коричневом костюме и жилете с часовой цепочкой.