Адам нового мира. Джордано Бруно
Шрифт:
Она показала ему, где стоит ночной горшок, объяснила, как пройти в умывальную, и спросила, не нужно ли ему ещё чего-нибудь? Бруно пощупал рукой набитый шерстью тюфяк и выразил уверенность, что ему здесь будет очень удобно. Он был доволен тем, что не придётся больше спать на пуховиках, хотя в холодные зимние ночи в Англии и Германии следовало быть благодарным тёплой пуховой перине. «Вот теперь я чувствую, что я снова в Италии». Тита слушала с глубокой серьёзностью. Ему же хотелось сказать: «Вы для меня — Италия. Эта дрожащая тень свечи между ваших юных грудей — моя Италия». Но вслух он только попросил Титу распорядиться, чтобы его рукописей больше никто не трогал. Она выслушала и кивнула головой, но вид у неё был такой, словно она всё время прислушивалась к чему-то, чего не слышал Бруно. К соловьиной песне в тёмном саду её замкнутой души? К чьему-то грубому голосу, доносившемуся из спальни матери? Бруно вспомнил, что сказал ему францисканец, когда он сходил с баржи после разговора с куртизанкой: «Господь к вам милостив, у вас доброе сердце». Всё это очень смешно. Но в эту минуту он верил, что он очень добр. «Я никогда не совершал поступка умышленно жестокого. Но какое это оправдание, если многие из моих поступков имели
Она покраснела, и он сказал просто:
— Вы — девушка?
Она опустила голову. Потом посмотрела ему прямо в глаза и сказала: «Да». Глаза у неё были голубые. В этом полумраке они казались тёмными, но Бруно был уверен, что они голубые. До сих пор он так редко обращал внимание на глаза девушек, даже тех, которые вызывали в нём желание. Когда-то он думал, что страстно влюблён в некую Елену, а между тем, когда слезливый сонет в её честь был уже наполовину готов и он захотел воспеть её черты, оказалось, что он не помнит, какого цвета у неё глаза. А сейчас он смотрел в глаза этой девочки, словно впервые увидел в них женскую душу, не скрытую никакими барьерами, во всей её простоте, без всяких прикрас, без ухищрений трусости и сладострастия. «Это я самого себя вижу, — подумал Бруно с трепетом неизъяснимого ужаса, чувствуя лишь одно — что девушка эта имеет право жить. — Я, наконец, вижу пропасть, разделяющую душу от души, и, в сущности, она не шире того ручейка, который я в детстве, бывало, переходил вброд».
Тита не спросила, почему он задал ей тот вопрос и какое право он имел его задать. Между ними протянулась нить душевного удовлетворения. «Вот сейчас я коснусь её груди или губ, — думал Бруно, — и она будет счастлива, что нашёлся такой мужчина, который поздней ночью подошёл к ней лишь затем, чтобы коснуться её обнажённой души, трепещущей в ложбинке между её маленькими грудями, в алости её рта — коснуться в знак единения между нами, в залог необъяснимой близости — и только. Я взываю лишь к этому покою её тела, к этому мгновенному умиротворению, сознанию своего человеческого достоинства, к той полноте проявления своей личности, на которую не посягает никакое тиранство. Я — мужчина, и я желаю тебя, девушка, но, несмотря на это, подхожу к тебе с чувством, которое выше желания. Я хочу, чтобы во всём мире царило счастье, мир и гуманность. Я хочу, чтобы люди познали такую полноту единения, как мы сейчас. Я устал».
У Титы тоже было легко на душе, она забыла обо всех своих горестях, даже о студенте из Болоньи, который ещё сегодня вечером, поймав её на лестнице, приставал к ней, о Луиджи, который грубил ей в кухне, о матери, кашлявшей в тёмной спальне, сжигавшей жизнь свою бесцельно, только ради скверного чада сального огарка.
Бруно наконец заговорил:
— Я бы попросил, чтобы меня не будили рано утром. Я устал.
— Хорошо, — сказала Тита и вышла. С минуту она стояла в коридоре, словно позабыв, куда идти, словно изгнанная из той жизни, которая только и имела для неё значение. Наконец она протянула руку и нащупала дверь своей комнаты. Когда она вошла в эту комнату — обратно в чуждое её душе, но узаконенное существование, она ощутила дрожь, которая, начавшись в кончиках пальцев, пробежала по рукам, пронизала сердце. «Всё приходит и уходит», — подумала она. Ей казалось, что она где-то далеко за пределами этой спальни, и приятная теплота полощется в груди, и вокруг разлит ясный звёздный свет, и ночной прибой омывает берега её тела.
Она подумала: «Мама и в самом деле больна». Что-то сдавило ей горло, она поднесла к нему руку, затем испуганно бросилась вглубь комнаты и встала на колени подле выдвижной кровати, вспоминая руки болонца, кашель матери за перегородкой. Постепенно успокаиваясь, она стала думать о туфлях из посеребрённой кожи, которые ей давно хотелось иметь, и о платье цвета львиной шкуры.
IV. Тита
Большую часть времени он писал. Но каждый день проводил несколько часов во дворце Мочениго. Тита узнала это от Луиджи, которому сказал об этом сам Бруно, давая ему какие-то поручения. Тита расспрашивать не хотела, но изо всех сил старалась втянуть Бруно в разговор. Как-то раз она спросила у него: «Зачем это вы всё время пишете?» А он ответил: «Потому что до сих пор ещё ничего не написано». Титу удивил такой ответ — она знала, что в книжных лавках имеются сотни, тысячи книг, она заглядывала несколько раз и в печатни. Однажды в отсутствие Бруно она вошла в его комнату, чтобы посмотреть, что он пишет, но он запирал свои бумаги в сундук или уносил их с собой в сумке. Впрочем, позднее Тите удалось подобрать клочок бумаги, валявшийся на полу. Она разгладила эту бумажку и прочла то, что было на ней написано. Это стоило ей большого труда — не потому, что почерк у Бруно был плохой, — в этих небрежно набросанных строках чувствовалась рука твёрдая и умелая. Но Тита не привыкла читать написанное от руки.
«Таким образом между любовью и ненавистью нет резкого разделения. Они — одно в единстве чувствующей души. «Люблю» и «ненавижу» сливаются с совокупностью жизни и движения. Odi et amo [46] . Тита... Нужна новая логика, которая могла бы обосновать совпадение противоположностей. (Но мы не можем разбить Аристотеля и созданную им абстрактную схоластику [47]
46
«Odi et ато» (лат.) — «Люблю и ненавижу».
47
Схоластика (греч.) — тип религиозной философии, характеризующийся соединением теологических предпосылок и рационалистической методики, интересом к формально-логическим проблемам. Зрелая схоластика (XII — XIII вв.) представлена христианским аристотелизмом Альберта Великого и Фомы Аквинского.
48
Рамус, Раме Пьер де ла (1515 — 1572) — французский философ-гуманист, логик, математик, известен своей ненавистью к Аристотелю.
Постель Гийом (1510 — 1581) — французский учёный, мистик, неоднократно обвинялся в ереси.
49
Тассо Торквато (1544 — 1595) — знаменитый итальянский поэт Возрождения и барокко. Его героическая поэма «Освобождённый Иерусалим» (1580) была подвергнута суду Инквизиции.
Листок был перепачкан чернилами и, видимо, разорван пополам. Эту оторванную половинку Тита повсюду искала, но так и не нашла.
У неё было такое чувство, словно вместе с этим листком и жизнь её разорвали пополам. Ей осталось только страдание, а другая половина — та, в которой скрывалось объяснение всему и ключ к счастью, безжалостно уничтожена. И ей было непонятно написанное на попавшем к ней в руки клочке бумаги, как непонятна и та часть её жизни, что проходила повседневно перед её глазами. Почему и каким образом её имя затесалось среди каких-то отвлечённых рассуждений — этого она не знала, но тем дороже был ей клочок бумаги, на котором таким странным образом возникал её образ среди слов, имеющих таинственный смысл. У неё не хватало духу бросить бумажку обратно на пол, куда её бросил Бруно. Если он спросит, куда девалась бумажка, можно сказать: «Я её вымела вместе с сором, думая, что бумажка вам не нужна, раз вы её бросили на пол». Тита не выбросила бумажки, а унесла её к себе в комнату. И здесь, укрывшись за занавесями из чёрного и малинового бархата (единственным предметом роскоши в её комнате с тех пор, как она отдала одеяло Бруно), расправила её, бережно сложила и спрятала на груди. Она теперь питала к новому постояльцу глубокое уважение. Она забыла, что вначале считала его просто чудаковатым маленьким человечком с чересчур большой головой. Между тем его присутствие как-то придало ей веры в свои силы, и она в конце концов добилась порядка в доме. Луиджи ворчит — и пусть ворчит! — но беспрекословно делает всё, что ему велят. Мария, кухарка, которая всё больше замыкалась в глухом, молчаливом возмущении, теперь впала в обычный транс набожности. Да и с жильцами стало легче ладить. Болонец больше не делал попыток обнять её в коридоре или заманить к себе в комнату. И Тита чувствовала себя гораздо счастливее. Лишь мысль о матери лежала у неё на душе мрачной тенью, неразрешимой задачей. Ей хотелось рассказать об этом Бруно, но мешал стыд. Она знала — рано или поздно непременно случится что-нибудь и нарушит мир, царивший теперь в доме.
Большой колокол Ла-Троттьера прозвонил полдень, и звон его разнёсся по всей Венеции, как голос стихий, спорящих с человеком, как удар грома в пустоте раскалённого неба. Казалось, заговорил сам зной, тяжело нависший над землёй.
Тита, сдерживая дыхание, прижала левую руку к сердцу, и сердце колотилось под ладонью, словно язык колокола. Она ждала, чтобы затих звон. Он всегда пугал её, она хотела бы жить подальше от колокольни. Этот звон словно обрушивался на дом, разбивал стёкла, рвал стены, как бумагу, растворяя всё в адском шуме. Он, как громадный палец, придавливал маленькое тело Титы.
Когда это кончилось, она услышала шаги Бруно, поднимавшегося по лестнице. Он улыбнулся ей — устало, как показалось Тите. Она вошла вслед за ним в его комнату, чтобы спросить, что купить ему на рынке. (Провизию для Бруно закупал мальчик, которого она наняла для него.)
— Не знаю, — сказал Бруно, проводя рукой по лбу. — Всё равно.
— А я так беспокоилась! Вы ушли из дому, не сказав, что вам купить. Я боялась, что вы вернётесь слишком поздно. Ведь вы обычно по утрам никогда не выходите, — закончила она с упрёком.
— Не выхожу, — согласился Бруно, не объясняя, зачем он сегодня уходил. — Мне следовало вас предупредить. Прикажите купить, что сами найдёте нужным. У меня аппетит плохой.
— Не хотите ли пару перепёлок или дроздов? — стремительно предложила Тита. — Я умею готовить их особым способом. Вернее, не я, — она наморщила брови, как бы подчёркивая свою правдивость и ожидая за неё похвалы, — а Мария, наша кухарка. Знаете, — продолжала она полушутя, полутревожно, — по-моему, она сумасшедшая. То есть, я хочу сказать, голова у неё не совсем в порядке. Она съела мясо, в котором уже завелись черви: говорит, что грех выбрасывать пищу, что Бог этого не любит. Но она замечательно стряпает. И ведь большинство людей кажутся помешанными, то есть немножко тронутыми, правда? Или, может быть, это тот, кому так кажется, — ненормальный? У меня такая путаница в голове! — Говоря это, она сжимала и разжимала свои тонкие пальцы. — А раз Мария выпила вино, в которое нечаянно насыпала соли. И тогда тоже она сказала, что грех выбрасывать на ветер Божий дар. Она всегда это твердит. А я с ней не согласна. — Тита вдруг смутилась. — Но вы не думайте... я всегда очень аккуратно проверяю счета...