Адам нового мира. Джордано Бруно
Шрифт:
Тита сдвинула брови:
— Если вы всего этого не можете понять, то уж, конечно, никто не поймёт. — Она подошла ближе, но Бруно встал и отступил назад.
— Как здоровье вашей матери?
Тита потупила голову.
— Она вас спрашивала.
— В таком случае я схожу к ней, пока вы приготовите мне поесть.
— Она спит.
— Нет, я слышал кашель, когда проходил мимо её комнаты.
Тита вышла. Бруно снова пожал плечами. Потом снял брыжи, которые носил вокруг шеи. Их истрёпанные края, очевидно разорванные в последней стирке, вызвали в нём чувство досады, и он бросил их в сторону, вспомнив при этом прачку, которую видел как-то на реке в окрестностях Падуи — молодую, цветущую и весёлую. Обнажённая до
— Войдите, — крикнула больная замирающим, сладким голосом. Бруно открыл дверь и увидел синьору Виньеро, которая сидела в постели, откинувшись на подушку в кружевной наволочке, под балдахином из чёрной тафты и жёлтого атласа, обшитым шёлковой бахромой, чёрной с жёлтым. Жёлтый цвет подчёркивал мертвенную бледность жуткого, измождённого лица с ярко нарумяненными щеками и горящими глазами — глазами дикого зверя, который задыхается в своей берлоге. «Зачем я пришёл сюда? — подумал Бруно. — С каких это пор я превратился в смиренного францисканца? Я теряю твёрдость».
И он посмотрел женщине прямо в лицо, в котором было что-то неуловимо отталкивающее. Жидкие локоны свисали на потный лоб, покрытый слипшимися комками белил. Бруно стоял на клетчатом коврике, заложив руки за спину.
— Как великодушно с вашей стороны навестить бедную страдалицу, — сказала женщина, — страдалицу, прелести которой давно увяли. — Она слабо хихикнула, пошарила под подушкой и, вытащив небольшой веер, с судорожной кокетливостью стала им обмахиваться. — Не стоит уверять меня, что это не так. Я вижу вас насквозь. Вы — бесстыдник. Бесстыдник, — повторила она игриво. — Все мужчины — бесстыдники. Я их отлично изучила. А всё же, маэстро Бруно, при вас у меня так легко на душе. Когда вы подле меня и я закрываю глаза, я вижу свечи, горящие на алтаре и избавляющие меня от мук чистилища. Меня ведь не за что отправлять в ад, я всегда только покорялась судьбе, я — несчастная женщина, и Пресвятая Матерь Божия меня поймёт, потому что страдания женщины может понять только женщина. Где их понять Господу Богу, говорю я себе, лёжа здесь. Он ведь не женщина. Пускай он создал женщину, но создал-то он её иной, чем он сам? Вы бы всё это разъяснили мне, маэстро Бруно, и если такие мысли — грех, то мне нужно будет исповедаться. Странные у меня бывают мысли. Иногда мне думается, что вы бы могли быть моим духовником, отпустить мне грехи.
— Да, — отозвался Бруно тихо.
— Отчего это так? — спросила она голосом, неожиданно ясным, серебряно-звонким, как у ребёнка. — Отчего это вы моей душе приносите такой покой, а сами не покойны?
Бруно молчал и думал: «Надо опять приняться за изучение математики».
Женщина в постели продолжала говорить. Её тело, от тяжести которого в тюфяке образовалось углубление, было едва заметно под одеялом, когда она лежала вытянувшись. Казалось, от неё оставались лишь увядший бюст да измождённое лицо, жалкий осколок разбитой жизни, судорожно барахтавшийся в трясине разложения, в которую он попал. Синьора Виньеро болтала — и прожитые годы вставали перед ней, качались перед глазами, как флаги суетного тщеславия. И казалось, что первый слабый крик торжества истощит её дыхание и погрузит её наконец в белую трясину смерти, где она исчезнет навеки.
Подобно брошенному камню, разбивающему гладь озера, монотонный голос этой женщины ворвался в душу Бруно. И зыбь побежала по озеру, стремясь за пределы его, ряд убегающих кругов без общего центра; круг завихрился в спираль, и центр перемещался так быстро, что никакая окружность не могла удержать его. Крайняя кривая разогнулась в прямую, перешла в бесконечную непрерывность, и то была уже не прямая, не кривая, а — время, пространство, сила. Было лишь его тело, голодное, терзаемое видениями, да влекущее, пугающее неведомое в бренном теле первой попавшейся женщины, и в то же время — сеть вечности, вечное движение звёзд, лужа крови и слизи, бессмертная геометрия времени и пространства, все мыслимые формы красоты и силы, созданные жизненной необходимостью их субстанции, совпадение противоположностей в едином...
Накрашенная женщина взяла его за руку.
— Да, вы страдали, синьора, — сказал он мягко.
Он слышал не голос чувства, а голос зла, которым пропитан мир, как пропитана гнилым запахом болот эта Венеция, венец человеческого искусства, благородный город зловония, выстроенный на воде, надёжной как суша.
— Июль и август — месяцы лихорадки, — продолжал он. — Когда я в прошлый раз приезжал сюда...
Ему не хотелось продолжать, но синьора ждала. Он видел в своём воображении розовый куст у решётки сада его дяди в Неаполе. Розовый лепесток, схваченный невидимой нитью паутины, кружится на ветру. Казалось, этот лепесток один, без чьей-либо помощи борется с ветром, но он держался лишь до тех пор, пока не оборвалась невидимая, хрупкая нить. В летнее утро, тридцать лет тому назад...
В дымной кухне стоял раздражающий чад какого-то подгоревшего кушанья. Мария, упёршись руками в бока, бормотала имена святых. Увидев Титу, она тотчас воскликнула:
— Этот уксус годится разве только для того, чтобы камни шлифовать.
— Что подгорело? — осведомилась Тита. Мария не обратила никакого внимания на се вопрос и продолжала ругать уксус.
— Что такое с уксусом, Луиджи? — спросила Тита. К ней вернулась прежняя беспомощность и дурные предчувствия. Она сдвинула вместе колени, ей хотелось бежать наверх, в комнату матери.
Луиджи увёртливым жестом поднял плечи, как бы желая сказать, что он тут ни при чём.
— Уксус хороший. Он стоит вдвое больше того, что я заплатил за него. Она уксус выпила, а в бутылки налила воды.
— Ах ты, богохульник! — закричала Мария, от гнева трясясь жирным, бесформенным телом и размахивая руками.
— Ишь, руками машет, как ветряная мельница, — насмехался Луиджи, извиваясь от смеха всем своим гибким телом. — Знаете, зачем у неё такие широкие рукава? Чтобы прятать туда всё, что она ворует. Точь-в-точь поп в рясе...
Тита не знала, что сказать. Заботы и огорчения снова нахлынули на неё, такие же мучительные, — нет, мучительнее прежнего. Никогда ещё не чувствовала она себя до такой степени беспомощной. Опять у неё возникло ощущение, точно она затянута в тугой корсет, но теперь это ощущение не бодрило, а как-то парализовало и сковывало её.
— Мне всё равно, что ты говоришь обо мне! — крикнула Мария. Её седоватые волосы выбились из узла на затылке. — Это пустяки. Я — только прах. Я — червь. Но не смей при мне оскорблять священников!
— Луиджи, ты же знаешь, что её это расстраивает, — сказала Тита, делая усилие встряхнуться. Мария схватила со стола черпак и, размахивая им, нечаянно сбросила на пол связку лука, висевшую на гвозде, вбитом в балку.
— Я ему голову размозжу, — завопила она.
— Оставь её в покое, Луиджи, — сказала Тита нерешительно.
Луиджи перестал ухмыляться. Он свирепо нахмурился и заорал:
— А я её трогаю, что ли? Это вы ей скажите, чтобы она меня оставила в покое. Она всё время пристаёт ко мне, чтобы я пошёл исповедаться. А я ходил только в четверг на прошлой неделе. Она постоянно твердит, что, когда я не хожу к обедне, я оскверняю мясо и оно портится. А я такой же добрый христианин, как она. Лучше не бывает. У меня нет ни единого греха на душе, клянусь Святым Рокко.