Адамов мост
Шрифт:
– Да, янтарные, телескопические. Смотрит, волосы мои пересчитывает.
– А ты стоишь в этой нелепой позе, полупривстав, в одной руке кулек чая, в другой лепешка. Сядь.
– Сел. А она идет на меня, выгнулась вся, голова запрокинута, лохмы сизые, как хвойный дым, а глаз вперен; сверкнет, меркнет. Идет, жует воздух ртом, беззвучно. Один зуб во рту – верхний. Подошла к прилавку, головой водит надменной. Огонь горит, люди сидят-едят, чайханщик лепешки лепит. Скосила взгляд, смерила, отошла. С Хиной уходят.
– С Хиной? Куда?
– В глубь деревни. Вернулся, а она уже на песке под пальмой, одна. Может, она и не уходила…
– Может быть. Ты ведь не очень внимателен. К тому, что близко.
Лежишь за
Автобус гудит за рощей, китайцы гуськом идут, запрокинув головы, будто горло полощут. Под ногами иван-да-марья, маленькие ножки тридцать пятой династии, притаптывают, а те, приподнимаясь с земли, на каблучок глядят уходящий, скошенный. Иван долговязый с лицом сиреневым, дымчатым, а Марья в желтой косынке, маленькая, до пупа ему, щекой веснушчатой льнет. Брат и сестра, голые, сросшиеся, смотрят вдаль, как те, поправляя головы, втягиваются в автобус.
Обернулся: нет Павла. Колодец стоит Параскевы. Купол и кружевной барабан в оборках. Будто она на траву присела, подобрав сарафан.
Дожди. Пишут и пишут, без полей. Гром глуховатый ходит кругами, водит впотьмах рукой по стенам, не найти выключатель. Старческий, глуховатый, нет детей. Молния ударила в Тютчева в годовщину смерти. Рылась огнем в усадьбе, на язык брала пол, мебель, двоих сотрудников. Демоны глухонемые на воздушных столбах сидели, глядя вниз на меловой круг горизонта, на мюнхенскую ратушу в водорослях химер, на непогашенное окно с рукой на краю стола, на гербовую бумагу в водяных знаках, на растущую строчку: демоны глухонемые…
Лисички, первые. Кеды, китайские якобы. Белый картофель, черешневишня. Квас посадский, трехлик. Пожалуй, всё.
Двое выходят из лаврской стены, там, где она утирает руки за спиной о заглохший сад. Блеклые известковые, в красновато-сизых цыпках, будто она стирала белье в ледяной воде. Двое выходят, друг от друга отряхиваясь. Один – расстрига в глиняных галифе и царском кителе в листве орденов, другой погромыхивает у него за спиной, как узел дачного барахла на палке. Идут к Параскеве, на задворки, под подол. Оглядываются, вначале тот, с головой Пана, хмель улыбки, медовые пчелки глаз, потом другой, который на палке, выглянул из-за его плеча и пропал. Идет с ведром, как по воздуху, перебирая ногами. А Пан тачку ворочает за рога, вздувает жилы, звенит медалями, и ни он ее, ни она его с места сдвинуть не может. Пыхтит, глядит исподлобья поверх креста в небо, где тот с ведром пошатывается удаляясь как пугало, и птицы райские кружат над ним, будто все еще в том саду…
Лакокраска, остановка на выезде, утопленный в зелени поселок в семь двухэтажных домов, выкрашенных, видимо, из сливной трубы. Бурые, кабачковые, темно-морковные. Раннее Возрожденье, обратная перспектива. Люди облущенные на заднем плане над крышами. Песочницы, детские горки, отраженные в окнах, пустынные. Облако рваное на поблескивающей колючей проволоке. Тихий чуланчик Венеции.
Дорога с цветочными баобабами борщевика, этих полевых демонов со вздутыми височными жилами и мутно-мясными глазами незрячими, глядящими ввысь, как в стену. Гермес на велосипеде с крылышками прищепок на лодыжках. Ястреб в небе водит четырех ворон, потягивая незримые вожжи – туда-сюда, и те жалобно стонут, озираясь на кучера.
Надо было и сметану взять. К лисичкам.
Ржут жалобно, бороня небо, а тот, в серебре, водит их, изводя, квадригой. Даль в меду и крови. В молоке и ягоде и в шерсти, даль медвежья. Нет имени у него, у этого русского Иеговы, непроизносимо. Тот, который мед ест и девочек крадет, медоед, тихоня, лакомка-живодер. И встает во весь рост, и уд не виден. Косолапый архангел, шатун с трубой рева. Ты идешь за ним, вглядываясь в следы, а он за тобой по пятам.
Мотыльки на лампу летят в саду. Антоний, старец, пишет: «Не вступайте в брак с разводными». И ссылается на Апулея. Летят.
Кафка в крохотном картонном домике сидит, таком, что не разогнуться. А в окне, если прильнуть к нему глазом, – Замок. Сидит за столом, смотрит в зеркало, закрывает ладонью то правую часть лица, то левую, то губы, то нос. Странно, эти части не складываются в лицо, они от разных, незнакомых друг другу людей. Эти островерхие уши вообще не из этой местности, не людские. И нос – чувственный, сильный, прямой, не от этих губ с тонкой тропинкой детства. И глаза, как из застенков лица глядят, узники. Не из этой жизни. И тугая стриженая шапочка волос над открытым лбом, не из этой. Галстук, сюртук с нарукавниками, тишь в зеркале. Пять утра. Скоро идти в страховую контору. Он окунает перо в чернильницу, пишет: Китайская стена. Задумывается. Встает, делает два шага от стены до стены, пригнувшись. Садится, пишет: Китайская стена в своей самой северной точке была закончена. Откладывает страницу. Пишет на следующей: то есть сначала стена, а потом башня. Смотрит в зеркало, отворачивает его. Рисует дугу в треть круга, замыкает ее пунктиром, доращивает над фундаментом стены башню, пишет: мы, китайцы… Откладывает лист. Часы на башне бьют половину. Дописывает на обороте: ведь человеческая натура в основе своей легкомысленна и, имея природу взлетающей пыли, не выносит никаких оков; если же люди заковывают себя в цепи сами, то вскоре начинают с безумной силой эти оковы трясти и разбрасывают на все стороны света и стены, и самих себя. Встает, задувает лучину, пригнувшись выходит, поправляя галстук на тонком горле.
Летят на лампу. Ладно бы мотыльки. Избушка наша стоит на своей тени, пошатываясь, как лунатик. Деревья зачехлены. Спи.
Ты сразу узнала его. И он, кажется, тоже, поглядывая чуть в сторону от тебя. Там эти взгляды ваши и встретились, чуть в стороне. И он все пранил молоко для тебя, переливая его из стакана в стакан, и смотрел куда-то поверх этих белых молочных струй, и улыбка в лице его была как ребенок, глядящий вверх, на любящего его отца.
Шли по деревне. Рваные, покосившиеся плетни. Хижины с земляными полами. Лица, руки из этих бобровых запруд. Стела погибшим в цунами. Мелкая рыба сушится, рассыпана по земле. Лодки на берегу. Волны тянутся к ним. Дотянулись к одной, утаскивают. Рыбаки кинулись в воду, отвоевали. Несут – как женщину – десять ловцов с одной стороны щекой прижались, десять с другой.
Объясняюсь на пальцах. Туда, мол, в море, с ними. Нельзя, говорят, шторм. Может, завтра? Утром выходят, возвращаются через день. Когда как. Миль пятьдесят от берега.
Представил себе. Волны, ветер, брызги, луна, зуб на зуб. Когда-то я плыл так, в другой жизни, со сломанной мачтой, почти под водой… Ты предвкушаешь, радуешься.
Идем вдоль кромки. Крабов тьма. Они носятся, упреждая узор волны, накатывающей на берег, наметывая его по-живому. А потом она рушится, заливая их, как матросов, прижавшихся к палубе, и откатывается: пуст песок. И вдруг – из него, как из трюмов, выскакивают они и носятся, раскинув руки с этими чемоданами, а гребень волны уже над ними… Сидим, смотрим.