Адамов мост
Шрифт:
Какая-то барка, словно перенесенная по-над водой, тихонько покачивалась… На носилках, очевидно, лежал человек.
Что происходит? Очевидно, мог бы лежать и не человек. А кто? Если бы одним из евангелистов был Кафка, какое евангелие было бы перед нами? Так называемое сверхъестественное у него, находясь перед глазами, в центре кадра, никогда не в центре внимания. Не вынесено за рамку и не в размыве, оно – вот, в центре, и его нет. А что есть? Обстоятельства, церебральные нити, видимо, исходящие от этого центра. Видна траектория жертвы, виден узор паутины, видны места разрывов и линии натяжения между жертвой и жертвенником. Бог очевиден, потому и незрим. Так, если смотришь на росчерки ласточки в небе, неба не видишь. Чудо – всегда здесь, оно открыто
Шагал, говоришь, автобус и рисовал это все детскими карандашами за двенадцать копеек. Десять тысяч лет. Потому мы ее и выбрали, эту дорогу. Но океан ее выбрал прежде: перемолол и сплюнул. Деревушки с тех пор – как раскопы, полузанесенные песком. И люди в ночной прохладе у хижин лежат в песке, как амфоры, и тихо гудят под тоненький ветерок. Лодок нет, только солнце и эти плавни. И жилье, разбросанное по песку: стена стоит, в стороне от нее лежит крыша, между ними очаг под открытым небом. Сидят вокруг очага, подоткнув ноги, душ двенадцать с голопузыми ангелами, ждут, на котел глядя, уворачиваясь от дыма. И автобус, уворачиваясь от дыма, объезжает очаг, останавливается над крышей. Двое подходят, жестикулируя, будто мнут ком глины перед собой. И шофер, из окна свесив руку, подкручивает этот ком ладонью, сплевывая бетель. Маленькие кулечки, целлофановые, с картинкой. Висят гирляндами в любой лавке, как комикс. Сыпет на ладонь, смачивает слюной, растирает большим пальцем, скатывает, как хлебный мякиш. А потом солнце во рту садится, красный закат, бурые плавни. Сплевывает, выходит. За ним – весь автобус, кроме детей и женщин. Скрылись за насыпью. Полчаса нет, час. Идут. Что-то несут, тяжелое, спеленатое, длинноствольное. Пушку? Пальму?
Егерь кивнул и провел кончиком языка по губам.
– Мой смертный челн сбился с курса: неверный поворот руля, мгновение невнимательности капитана, какое-то притяжение моей дивной родины – не знаю, что это было, знаю только, что я остался на земле и что мой челн с тех пор плавает по земным водам…
Спишь на моем плече. Вздрагиваешь, постанываешь. Глаза полуоткрыты – туда, в пески. Якорь. Большой корабельный якорь они несут. Черный, с красными рогами. Втаскивают в автобус. Не входит. Разбирают полкабины. Заносят с хвоста. Шофер сидит теперь без лобового стекла, между рогами якоря. Веретено и хвост лежат в салоне между рядами. Трогаемся.
– И вы никак не связаны с потусторонним миром? – спросил, наморщив лоб, бургомистр.
– Я, – ответил егерь, – все время нахожусь на гигантской лестнице, которая ведет наверх. Я болтаюсь на этой бесконечно широкой наружной лестнице, оказываясь то выше, то ниже, то правее, то левее, и все время нахожусь в движении. Был егерь, а стал какой-то мотылек. Не смейтесь.
– Я не смеюсь, – возразил бургомистр.
Сальваторе, говорит она ему среди ночи, посмотри-ка на этого голубя в окне. Это при виде светлоокрашенного, едва ли не светящегося живого создания размером с петуха… Представить себе этот речевой период в устах очнувшейся ото сна жены бургомистра без некоторых размышлений не удается. Каких же? Сальваторе переводится как спаситель. Он наместник Ривы (Рима?). В доме, куда зовет его голубь, лежит Некто. Лежит в челне, кочующем меж этим светом и тем. Ни там, ни здесь. Будто что-то заклинивает в цепи времен, этот защем с воспалением нерва. Не тот и не тот. Не спаситель и не бургомистр. Не Лазарь, не егерь. Не голубь и не петух. Гракх – птичий царь.
– Я все время нахожусь в движении, – сказал егерь. – Но когда достигаю максимальной высоты и уже вижу сияние верхних врат, я просыпаюсь на моем старом челне, безнадежно застрявшем в каких-нибудь земных водах. Стучит Юлия, жена шкипера, входит и ставит к моим носилкам утренний напиток той страны, мимо которой мы в это время проплываем. Через люк в боковой стенке проникает теплый воздух южной ночи, и я слышу, как вода бьет о старую барку.
Так
Странная вещь, но в этого егеря веришь больше, чем в того, который бы сорвался в ущелье, истек кровью, и барка его отвезла на ту сторону. Да, несколько сверхъестественно, но бывает и так: неверный поворот руля, миг невнимательности капитана, какое-то притяжение дивной родины… Конечно. Именно так и бывает. Труднее поверить, что истекают кровью или просто изнашиваются, как обувь.
– Я с удовольствием жил и с удовольствием умер; я радостно скинул с себя, перед тем как взойти на борт, грязное снаряжение, которое всегда носил с такой гордостью: штаны, сумку, ружье – и скользнул в саван, как девушка в подвенечное платье. Я лежал вот так и ждал. И тут случилось это несчастье.
– Ужасная судьба, – сказал бургомистр, подняв руку для защиты. – И в этом нет никакой вашей вины?
– Никакой, – сказал егерь, – я был егерем – какая же тут вина? Я был назначен егерем в Шварцвальд, где тогда еще водились волки. Я сидел в засаде, стрелял, попадал, сдирал шкуру – какая тут вина? На мою работу снизошла высшая милость. Меня назвали «великим егерем Шварцвальда». Какая тут вина?
Какая тут вина, – спрашивает Иов, Адам, Вечный Жид, Люцифер, Каин, – сидел в засаде, стрелял, сдирал шкуру. На мою работу снизошла высшая милость. А теперь болтаться на этой широкой, как море, лестнице – то выше, то ниже, то влево, то вправо, и биться этой мотыльковой баркой о свет – то тот, то этот…
– Я здесь не компетентен, – сказал бургомистр, – однако и я не вижу в этом никакой вины. Но кто же тогда виноват?
– Капитан, – сказал егерь. – Никто не прочтет то, что я здесь напишу, никто не придет, чтобы мне помочь. Вот уже не одну сотню лет мой челн – без руля, он плывет под ветром, дующим в самых нижних пределах смерти.
На шоссе въехали, европейское покрытие, трехрядная полоса, блестит под солнцем, плывет в мареве. Минут пять это длилось. Конец дороги. И ни признака жизни – ни до нее, ни вдоль, ни за нею. Может, это взлетная полоса? Для кого? Один автобус, раз в неделю. А потом, уже в чайных сумерках, мост возник – через весь океан, казалось. И волны под ним ходили в свалявшейся шерсти, мутными сворами. За мостом находилось одно их самых священных мест Индии – Рамешварам. Текущие во тьму пирамиды храма, горящие у его подножья джунгли улиц. Спустились к заливу. Крохотный пляж, освещенный косым моросящим светом чуть сутулого фонаря. В прибрежном накате плескались индусы: женщины слева, мужчины справа, меж ними дети – вспененной каруселью.
Что-то не так к ночи. Будто несет тебя от берегов. Случилось что? Нет, покачиваешь головой. Письмо. От Маруси.
Трудно тебе меж нами. Как оно сложится, где? Я же вижу, даже когда ты светишься вся, она в сердце твоем щемит, смотрит оттуда своими тревожными девятилетними…
Знаешь, перед поездкой я говорил с ней – о нас, об Индии. На кухне сидели, она пила молоко, поглядывая на меня поверх стакана, молча. Потом встала и, так искоса прищурясь в меня, сказала: «А вы бросьте на картах – на меня и на Индию. Карты не врут». И вышла с этим молочным полумесяцем на губе – стучать палками…
Сказал. Не успев прикусить язык.
Что? – поворачиваешься ко мне из такой дали… Нет, слава богу, не слышишь.
Акаши. В твоем списке судьбы – ее не было, дочери. Ни в прошлом, ни в будущем. Нет ее в твоей жизни, не записана. Как они бегали за нами по всей деревне, эти гардеробщики судеб, мол, номерком ошиблись, не с той вешалки выдали. А у нас – камень с души, и так вдруг светло стало, тайна вернулась, жизнь то есть. Только потом, в Пумпухаре, на том пустынном побережье ты вдруг опустилась на песок и тихо сказала: а может, и правда, нет ее у меня…