Афонин крест
Шрифт:
Жена молчала. Никита же не мог сидеть с ней вот так, молчком. Знал, что она в это время думает о сыне.
— Что новенького-то на Купавиной? — спросил. — Дружок-то мой, Афоня, скрипит?
— Скрипит. Только вовсе худой стал. На улице видела: идет. Самому-то, наверное, кажется, быстрехонько бежит, а со стороны-то виднее: только ноги часто переставляет, а только-то не лишка.
— Ему совсем край, — посочувствовал Никита. — Подспорье-то и раньше было какое? Гостинцы. А нынче где их возьмут?
— Помогают ему помаленьку-то. Сама вчерась полведра картошки снесла.
— Хорошо сделала.
— А он все по ребятишкам
Она впервые улыбнулась. И Никите тоже стало легче. А сказал, что и вначале:
— Так ты, Дуня, не май себя больше.
— Как знаешь, — ответила она по привычке во всем соглашаться с ним…
И вот уже две недели не приходила. Никита в душе даже обижался немного. И думал тоскливо:
— От Прокопши, наверное, так ничего и нет. А то бы не удержалась, прибежала.
Последние дни мысли самого Никиты все чаще обращались к сыну. Он и не заметил, как стал говорить о нем с женой вслух.
— Ну ладно, Евдокия, — обращался к ней назидательно, глядя в сторону Купавиной. — Не пишет. И что из того?.. Думаешь, у него там времени-то только и есть, что письма нам сочинять? У него люди на руках, команда вручена ему. Погляди, что делается: день и ночь гонят немца. Не на лисапеде за им едут, а в атаку идут. Поди, и соснуть-то некогда…
Давно не брился Никита, густо оброс щетиной. Ополаскивался утром, приглаживая бороду, заметил, что лицо стало мягче, вроде бы даже чужое. Но это занимало его недолго. Кипятил воду, грелся ею. Картошка давно кончилась. А беспокоило то, что иногда сон одолевал его днем. Просыпался, как от испуга, глядел на старенькие казенные ходики, что висели на стене. На сердце отлегало: проспал, выходило, всего несколько минут.
Легче бывало ночами. Морозец бодрил, дышалось легче. Тогда Никита и делал свою главную работу по содержанию переезда: брал старенькую метелку и при свете фонаря чистил забитые мусором зазоры между рельсами и настилом.
Весна нынче просилась ранняя. К концу марта ночами уже не замерзало. Снег как лежал днем кашей, так до утра и оставался, а днями уж пробивались ручьи.
— Так и спустит потихоньку, без хлопот, — думал Никита. — Путейцам никакой маяты.
В одну из таких ночей, прозрачных и молодых от звенящих в вышине звезд, вышел Никита из будки, услышав далекий гудок паровоза. Поезд был еще далеко и едва угадывался в темноте по отсвету прожектора. У Никиты закружилась голова, и он невольно придержался за широкий брус перил переезда. Головокружение не проходило. Тогда, перекрыв белый свет фонаря зеленой створкой, Никита поставил фонарь на брус, обратив его навстречу поезду, шум которого уже ясно слышал. Сам же присел на подкладки, аккуратно сложенные путейцами, привалился спиной к стойке перил.
Машинист, увидевший зеленый свет, как полагается — за сто метров до переезда, — приветливо свистнул, а потом прогрохотал длинным составом.
Никита, не в силах преодолеть дрему, сидел на стопке подкладок и согласно кивал поезду.
Потом поезда шли еще и еще. Но Никита уже не слышал ни приветливых гудков паровозов, ни бодрого гула составов.
Только трепетный зеленый огонек одинокого фонаря встречал их.
Путь на Запад был свободен.
11.
Купавинцы заметили перемену давно. Еще в феврале уборщица магазина Мария Кузьмина сказала
— Ольга, ты приглядись-ка к Афоне. Что-то с ним неладно.
— Сама вижу, только понять не могу. Отощал будто, — ответила та и предположила: — А, может, захворал?
— Не походит, — усомнилась Мария.
— Ума не приложу. Вроде бы и варит каждый день.
— Шибко перевернулся, — сокрушалась Мария.
Да и другие купавинцы уже примечали в Афоне перемену. Раньше, несмотря на видимое нездоровье ног, он всегда гляделся бодрым, веселым, а главное — любознательным. И к этому привыкли. В последнее же время Афоня ничем не интересовался. А что особенно удивляло, мог пройти мимо, не поздоровавшись.
И в то же время бросалось в глаза, что никогда еще Афоня так много не ходил по Купавиной, не был столь хлопотлив и непоседлив, как в нынешнюю весну. Постоянно чем-то занятый, он куда-то торопился, подолгу пропадал из своей караулки.
Потом всех поразило его лицо. На первый взгляд могло показаться, что Афоня даже поправился. Но прошла неделя, и лицо стало одутловатым, кожа почти прозрачной, за ней угадывалась водянистость. И тогда поняли.
Затаенная тревога не обошла никого. Первой пришла бабушка Стукова. Афоня растерялся перед столь знатной гостьей, рукой прошелся по единственной табуретке.
— Ты не суетись, — попросила Стукова. — Митьку-то моего знал, которого прошлой осенью забрали?
— Как же, Дарья Зиновьевна! Еще играл с ним годов-то десять назад.
— Ну вот… Бумага теперь от него осталась одна на всю мою жизнь.
Строга была Стукова, очень похожа на своего мужа — мужчину степенности железной и суровой. Говорила сухо: ни слезинки, ни слабости в голосе.
— Четвертый, значит? — тихо спросил Афоня.
— Четвертый.
— Ох-ох-ох! — только и вымолвил Афоня.
— Ладно, — сказала Стукова. — Давай-ка, помянем его.
И вытащила из продовольственной сумки кастрюльку. Объяснила:
— Куриный… Нам со стариком еще по курице осталось.
— Что ты, бог с тобой, Дарья Зиновьевна! Сытый я сегодня, как мизгирь. Не могу, — прикладывая руку к животу, клялся Афоня. — Коли хочешь уважить — оставь. Сейчас не могу.
Стукова согласилась.
Наутро Афоня отнес еду садыковским ребятишкам.
Впервые в жизни Афоня обманывал. Понимал, сколь дорого стоит нынешнее отношение людей к нему, все относил на их доброту душевную и обманывал. Не из-за себя обманывал и не ради себя. Просто не лез ему кусок хлеба, когда знал, что в это время Петрусь лежит один в комнате под своим пальтишком и трет ручками пустой живот, чтобы унять боль.
Не сговариваясь, купавинские бабы забегали теперь к Афоне почти каждый день — то с двумя-тремя картофелинами, то с миской похлебки.
Сам Афоня еще до февраля заметил, что стало труднее ходить. Но забот прибавлялось, и к усталости привык, как и привык обходиться без завтрака, а потом и без ужина.
Больше всего любил он весну. Не только своими непостижимыми тайнами манила она, но и чудодейственной силой, в которой проявлялась всякая изначальность жизни. Разве не чудо, что сухой еще с осени, заледеневший в зиму сучок, ломающийся от ребячьей руки, оживает вдруг под солнышком, проклевывается почками, а потом выбрасывает лакированные листы? За две недели из неказистой, неприметной среди других травинки вдруг появляется ромашка — любовная гадальщица!