Афонин крест
Шрифт:
И в душе, и в жизни.
…Над Купавиной было всегда самое высокое и голубое на свете небо, вокруг нее шумели самые мудрые боры, звенели веселыми птичьими играми самые светлые березники, а на пестроцветных журавлиных лугах рос самый сладкий дикий чеснок. Вся эта земная благодать была для купавинцев такой же обыденной, как все другое, окружавшее их: у них в домах были сложены самые жаркие и удобные печи, только в их горшках можно было сварить самую вкусную кашу, только свои пимокаты делали валенки, в которых не доставала самая лютая стужа.
Все свое, потому что иного они не знали, да
Сны их были такими же крепкими, как и привычки.
Ночь не оставалась без призора. Ее провожал до утра Афоня.
Тоже — свой.
И тоже — привычный.
…Часов около восьми каждого утра, «сдав замки», Афоня удалялся спать. Появлялся он только после одиннадцати. Долго всматривался из-под руки в небо, потом в размышлении почесывал затылок под шапкой, которую носил зиму и лето, и, скрывшись ненадолго в своей конуре, выносил оттуда сначала табуретку, которую устанавливал возле порога, потом — чистую тряпицу с немудрящей закуской, чаще всего — двумя-тремя вареными картофелинами да парой ломтей хлеба. Последними на табуретке объявлялись четушка и маленькая рюмочка, похожая на наперсток.
Поудобнее усевшись на, приступе, Афоня принимался не торопясь, чтобы не испортить стекла, распечатывать бутылочку. А для купавинцев это означало, что день сегодня предстоит ясный, и если в небе даже и ходят небольшие тучки, то это все равно пустое — дождя не будет.
Через часик, опростав пару «наперстков», Афоня заметно веселел. В светлых глазах его, обычно покойных и выражавших только простодушие, начинали пробиваться веселые, даже озорные огоньки, морщин на лице становилось меньше.
В такие дни, а они неизменно повторялись при хорошей погоде все десять лет, в Афоне пробуждалась охота к беседе. И хотя предмет разговора оставался неизменным, повторение Афоню не смущало. Теперь всякий, кто проходил мимо, не только здоровался, но и подсаживался к Афоне на чурбачок, специально поставленный возле сторожки для этой цели.
Афоня каждому предлагал «наперсток». Но, взглянув на малую емкость, гости не решались обездоливать хозяина и поэтому отказывались от угощения, ссылаясь на всякие посторонние причины, чтобы не обидеть. И тогда Афоня веско и убежденно говорил:
— А здря. Вот, к примеру, я. Сколько годов на свете живу, каждый день к своей мысли подтверждение нахожу… На свете ведь как? Каждый по-своему бьется. А ты возьми, да и поприметь, как он вот к этой лихоманке повернут, — ласково кивал Афоня на четушку. — Иной с осторожностью, а другой — с милой душенькой; который — по нужде зауздан, а который — от денег сам себя привернул, а оба — любят. И во всей этой картине людской характер проявляется. А ты как думал?!
Обязательно поминал Афоня при этом путейского конюха Степана Лямина, весьма уважаемого им, и жену его Анисью, лютую бабу. И другого конюха, многодетного Нагумана Садыкова, приводил в пример, и первого паровозника на всей их дороге Ивана Артемьевича Кузнецова. А Бояркиных, которые, по его мнению, от жадности дома пили, за занавесочкой, — противопоставлял, говорил, что вино добрее их не делает.
— Вот и соображай теперь, —
Афоня опрокидывал «наперсток», и голос его теплел.
— Я вот в кино не хожу, хотя клуб — вон он! А про что там показывают, знаю до последней тонкости. От ребятишек. Они тут после каждого сеанса мне рассказывают еще занятнее, чем там.
Афоня поднимался, брал в руки посудину и тряпицу и, взглянув на солнце, говорил:
— Ну, ладно. Спасибо, что посидел, беседой пожаловал. А время-то к пяти. Отдохнуть да на дежурство выходить надо: ночь впереди. Бывай здоров! Заворачивай, коли мимо пойдешь…
И дверь сторожки закрывалась.
Не позднее девяти Афоня, зимой и летом одетый в полушубок и валенки, серьезный и строгий, выходил из сторожки с берданкой на плече. Деловито осмотрев замки, он садился на завалине магазина — неприступный и суровый, как и подобает всякому стражу.
Берданка, из которой Афоня за десять лет еще ни разу не выстрелил, воинственно торчала вверх.
3.
Человеческая жизнь — не ровная дорожка: то в сторону увернет, то ухабиться начнет. И нет на свете человека, который бы не оступился на ней ни разу.
Не миновал своего поворота и Афоня.
В теплые летние дни, когда ветер не шевелил березы, а солнце раздвигало улицы Купавиной вширь, станционная детвора начинала войну.
Путейские — стародавние ратные недруги движенских — открывали боевые действия первыми. В тот год, когда они уже вторую неделю терпели неудачи, к ним вдруг явились ребята из бараков и без всяких объяснений заявили, что если путейские уступят главное командование их вожаку — Гешке Карнаухову, то движенские будут разбиты. Командир путейских — Васька Полыхаев, самый проворный парнишка из станции и непобедимый в рукопашных схватках, — сначала аж захохотал. Но бараковцы стояли на своем, предупредив, между прочим, что изобрели военный секрет. После этого Васька немедленно прогнал всех и остался с глазу на глаз с Гешкой.
Военный совет кончился минут через пять. К удивлению всей армии Васька объявил, что передает командование Гешке. А Гешка тут же назначил Ваську начальником штаба.
Наступило утро новых боевых сражений. Оно было такое же неприметное, как и вчерашнее. Взрослые купавинцы деловито торопились на работу. Женщины занимались обычными делами. А в это время путейские часовые уже обнаружили в крапиве возле вагонного участка первых разведчиков движенских.
В главном стане путейских — возле сараев, около конторского дома дистанции пути, — загудел под ударами болта обломок рельса. Из ближайших домов к месту сбора посыпали «бойцы». Но откуда-то сбоку резанули трещотки — яростные пулеметные очереди и выстрелы: