Ах, Маня
Шрифт:
– За себя я беспокоюсь, за себя! – закричала Лидия. – Я, как та гоголевская девка, не знаю, где право, где лево. Вот тебя не понимаю, зачем ты всех назвала?
– А! – сказала Маня. – Я знала, что ты это спросишь. Не те гости, да?
– И флаг этот дурацкий!
– И флаг, – засмеялась Маня. – Лидуся, да что ты переживаешь? У меня все как у меня. Ну скажи себе: Маня блажит. И успокойся.
То, что Маня точно угадала то самое слово, которое подумалось ей, когда она только получила приглашение, было не просто удивительным. Оно пригвоздило Лидию, будто в чем-то виноватую, но она же не была, не была такой… Она не была виноватой перед Маней, она не нуждалась в жалости этого юродивого, она в конце концов самый близкий Манин человек, и нечего ее разоблачать на этом дворе.
– Лидуся! Лидуся! – сказала Маня. – Ну что ты завиноватилась? Все у тебя хорошо и будет хорошо. Гляжу я на тебя и
– Говори, говори! – всхлипнула Лидия, но ее уже отпустило, и она подумала: все и на самом деле не так уж плохо. Есть у нее друзья, есть, кому поплакаться в жилетку, только надо чаще встречаться. А то они совсем в этой Москве замотались. И есть у нее Маня. Хорошо бы забрать ее в Москву. В конце концов ничего ее тут уже не держит. Квартира у них отдельная, на очереди они стоят на трехкомнатную. Как бы это было хорошо! Как замечательно! Как по совести!
Лидия обхватила Маню и жарко зашептала ей в ухо:
– Маня! Родная моя! У меня гениальный план. И клянусь, я его выполню. Маня засмеялась и сказала:
– Конечно, выполнишь!
…В этом городе она родилась, здесь она пошла в школу с матерчатой сумкой, тут начиналась ее трудовая биография, но это было – не-ве-роятно! Каждая пора, каждое мышечное волокно крепко сбитого, ухоженного Жениного тела опровергало напрочь эти исторические факты. То есть она знала – все так и было. И в то же время не верила. Доказательства? Да вот хотя бы этот стучащий рядом копытами отставник. Он ведь ее сопровождает, как английскую королеву. Разве могло бы так быть, будь она плоть от плоти, кровь от крови дитя этих мест? Но ведь она была плоть от плоти. Была или не была? Она топала по этой земле босыми заскорузлыми пятками всю войну и всю послевойну. Она шла в не-гнущейся кирзе в свою первую смену в холодные пять утра, и самым большим ее желанием было очутиться под стеганым, из кусочков, старым одеялом, на родном деревянном топчане, на котором она спала все свое детство. Ликование, что она вырвалась, что ее дети не знают, что такое топчан и кирза, наполняло ее всю от макушки до блестящих пяток. Она, конечно, не совсем идиотка. Она понимает, что и тут – на ее родине – уже не бегают босиком в школу, а холщовые сумки сейчас шик, мода. Никто сейчас и тут не отдаст детей в пятнадцать лет на откатку, не спят в семьдесят восьмом на топчанах и не ходят в кирзе, и тэ дэ и тэ пэ. Но останься она тут, разве можно было бы ощутить всю силу разрыва между вчера и сегодня, всю разницу времен? Я – Ника, думала о себе Женя. Я победила в жизни. Я поднялась выше всех. Я как птица в поднебесье. И, почувствовав просто какой-то фантастический прилив самоуважения, прямо-таки восторг по поводу того, что она ступает там, где остальные просто примитивно передвигают ногами, Женя Семенова, Евгения Николаевна, испытала любовь к этому месту.
– Ах! – сказала она Егорову. – Я помню этот дом. Возле него росла прекрасная груша, и мы воровали плоды. Где же она? Где же она? Вы не помните? – крикнула она во двор молодому парню, что накачивал велосипедную шину. – Тут росла груша.
– Не было тут груши, тетечка! – ответил парень. – Что-то вы путаете.
– Была! Была! – распалялась Женя. – Вот тут, пря-мо где вы стоите!
Парень задумчиво потоптал землю, на которой стоял, внимательно посмотрел под ноги.
– Где же она? Куда делась? – насмешливо спросил он. – Я тут, извиняюсь, двадцать семь лет живу. Так сказать, с пеленок.
Как совпали цифры. Он родился, этот парень, как раз тогда, когда она навсегда покинула эти края. Она уехала в техникум, и пределом ее мечтаний тогда было бобриковое пальто, опушенное внизу мехом. Ей снилось такое пальто. Вишневый бобрик и черный мех. Господи, бобрик. Такое грубое, колючее сукно… А обувь? О какой она мечтала обуви? Ужас! О фетровых белых ботах. Просто другого она тогда не могла придумать, потому что ничего другого не видела.
Парень разглядывал ее с ироническим интересом. И это ей не понравилось. Он-то уж должен был смотреть без этих штучек. Это она от своих детей может терпеть насмешки, вернее, вынуждена терпеть – свои! А этот просто хамло. И, тронув Егорова за рукав, она повела его дальше. Но ликование, которое плескалось в ней, пролилось. Парень с велосипедом вернул ее из поднебесья. Конечно, она кое-чего добилась, конечно, она – молоток-баба, конечно, можно заставить этого придурка Егорова приносить ей в зубах палку, ну и что?
– Между прочим, хочу вам сказать, – почтительно сказал Егоров, – сегодня суббота, и исполком не работает. Там только дежурный. Сегодня Иван Митрофанович из промышленного отдела.
– Что же вы мне раньше
И тут Егоров растерялся. Желание служить этой женщине и вскормленное в нем с младых ногтей чувство дистанции, субординации столкнулись и вышибли из Егорова ощущение паники. Мысль, что можно соврать и сказать, что он не знает, где живет председатель, или сообщить, что тот уезжает на выходные на рыбалку, или что он, наконец, вызван в область на семинар по самоусовершенствованию, не пришла и не могла прийти в круглую голову Егорова. Он был совершенно патологически честным человеком. Он не знал, что есть ложь во спасение и святая ложь, что есть ложь-стратегия, есть ложь-тактика, безбедно существует ложь-умолчание и ложь-информация. Ведь жизнь, черт возьми, разнообразна, и что бы бедное человечество делало, куда бы оно утопало с помощью одной только голой правды-матки, а именно ее только и знал Егоров. Поэтому он назвал адрес председателя очень точно, сказал, что по субботам тот любит ковыряться в ульях – у него их пять штук, что сам он к нему никогда в субботу не ходил…
– А сейчас пойдем! – весело сказала Женя. – Завтра я улетаю. Вы же понимаете, что Гейдеко нужно отхлопотать квартиру? Она всю жизнь здесь оттрубила, неужели этим местным дуракам не ясно, что она заслужила, больше того – выслужила себе теплый сортир?
Зачем она так сказала, зачем? Егоров страдальчески сморщился. Он стеснялся, как-то даже пугался слов определенного сорта. Но смущение было не только, а скорей всего, и совсем не от слов. Просто в одну секунду, когда на карту было поставлено сразу две ситуации, а выбирать надо было – как на войне – одну, Егоров понял: как бы ни волновала его эта женщина, умеющая стоять на голове, как бы ни потрясла она скрытые и уже почти увядшие без употребления его мужские рыцарские силы, есть нечто другое. Другое – это порядок жизни. Знание места, времени и обстоятельств. Егоров не знал, что он был прирожденным классицистом, что жизнь, ограниченная стенами, параграфами, уставами и подчинением, была для него самой свободной жизнью. А эта – да, красивая, да, эффектная, да, волнующая дама – за здорово живешь кромсает этот проверенный порядок действий. Ну как можно врываться к председателю, когда он в старом трикотажном белье, в пчелиной сетке на голове колдует над ульями, а жена его протирает тряпочкой медогонку? Человек в таком одеянии может принять опрометчивое решение, может с бухты-барахты что-то там пообещать, и каково ему будет, когда он наденет костюм, сядет на свое рабочее место и поймет, что был захвачен врасплох и виноват в этой ситуации был он, Егоров, отставной офицер, уполномоченный вверенной ему улицы. Это он привел эту даму по личному адресу, то есть совершил в некотором смысле бестактный, если не сказать провокационный, шаг.
Все встало на свои места. Женя Семенова еще ругала себя за рассеянность – забыть, что суббота, ну, дуреха, ну, дуреха! – а Егоров полностью вернулся в присущее ему состояние покоя и нравственной трезвости.
– Не уполномочен, – сказал он, – сопровождать вас к официальному лицу в неслужебное время. Это может сделать только Иван Митрофанович, но я бы вам не советовал идти. Нехорошо.
И он повернул назад. Так бы и ушел он, спокойный и удовлетворенный восстановлением привычного душевного состояния, если бы не взгляд, а лучше сказать, взор Жени Семеновой. В ту минуту это был еще тот взор! Во-первых, она, естественно, не догадывалась о противоречивом клубящемся сгустке егоровских чувств. Почему он повернул назад? Что они делают нехорошо? При чем тут какой-то Иван Митрофанович?
– Что случилось? – только чуть еще сердито крикнула Женя Егорову. – Я вас что, переспать тяну с собой? – Взыгрывало в ней время от времени ее старое рабоче-крестьянское прошлое, и тогда Женя Семенова «выражалась». В редакции она шокировала этим старых московских дам, тех, что из бывших или около них, а молодые дамы современного образования как раз ценили в ней это. Они видели в Жене сплав из лучших смесей – народного опыта (Женин запас слов и выражений) плюс тонкая акварель некоторых знаний, которая этот опыт заключила в рамку, а в рамке – как известно – все выглядит лучше. Качественнее.
Не надо было поворачиваться Егорову, а он повернулся. И Женя увидела – как бы она сказала? – «мужика из другой оперы». Самое удивительное, что она все проницательно поняла, поняла, что утрачивает над ним силу, что нечто большее, чем покорство ее женской соблазнительной сути, пробудилось в старом вояке. Пробудился сам устав – и теперь попробуй сдвинь его! Женя сокрушенно покачала головой, показывая всем видом, что, мол, выхода у нее нет, и выстрелила в замершего Егорова такими народными выражениями, которые из соображений изящества лучше не приводить.