Ахилл и черепаха
Шрифт:
— И часто меняют названия картин?
Мне не хотелось, чтобы она уходила.
— Меняют! — подтвердила она с охотой. — Вот, та, у которой сидели вы раньше, теперь не «Падение Амана», как когда-то, а «Давид и Урий». Библейских-то имен не сосчитаешь! Вот и играют… — В голосе ее не было ни осуждения, ни иронии, будто говорила она о детях. — Но мне, — сообщила с доброй доверчивостью, — нет дела до новых имен. Человек-то, он тот же, хоть Урием его, хоть Аманом назови… Нам с ним от этого ни холодно ни жарко. Вот и о Данае кто заявляет — Вирсавия… Это, — пояснила, — жена Урия, которую полюбил Давид. Кто… — махнула рукой, рассмеялась. — А она сама-то небось от радости и не помнит, как ее зовут. И вашего пожилого теперь, может, нарекут по-библейски. Нет им, должно
— «Пожилым мужчиной»?
— Нет!.. — Она растерялась, даже покраснела, будто сорвалось с ее губ что-то нескромное, о чем нельзя и полусловом поведать человеку малознакомому.
— Нет? — удивился я невольно ее растерянности.
Она, улыбаясь, подняла ко мне лицо.
И я забыл о бессмертных самосветящихся полотнах, забыл о Рембрандте и об Эрмитаже, я видел ее лицо, чувствуя, что нет для меня в эту минуту ничего в мире важнее его. Жила в этом лице человеческая судьба, обыкновенная и странная: с детьми, трудом, войной, надеждами, похоронами, нерастраченным сердцем, одиночеством, усталостью и тоской по работе… Я увидел ее жизнь, понял и то, чем она была, и то, чем она не стала. И вот в ту минуту, когда я, казалось бы, совершенно забыл о Рембрандте, он и дал мне великий урок. Я не побоялся бы, пожалуй, выразить его суть несколько банально, написав: нет в мире ничего важнее человека, который перед тобой. Но от этой будто бы безошибочной формулы меня отталкивает ее неточность. Дело тут не в важности, а в чем-то более существенном. Понимание человека, пульсирующее уже в самом первоначальном восприятии его, должно быть воскрешением самого лучшего, что было и что могло быть в его судьбе. Понимание, едва родившись, уже должно быть творчеством. Сознания важности мало, ибо оно возможно и при пассивном отношении…
Она опустила голову, будто бы поклонившись мне, и медленно-медленно отошла, ступая осторожно по дорогому паркету. Я ощутил опять ее суровую согбенность. Она уходила к себе, на жесткий немузейный стул, откуда хорошо виден зал, и, раньше чем она дошла и села и я увидел опять ее лицо, я понял, что мужчины и женщины, старики и старухи на портретах Рембрандта заняли в ее судьбе места тех, кто ушел из ее жизни, и, должно быть, получили их имена. И она оттуда, из угла, точно подтверждая эту мысль, улыбнулась в последний раз, потом посуровела, отвела лицо, чтобы не мешать мне напоминанием о том, что мы вот и познакомились…
А я опять до сумерек думал о том, что Рембрандт показал физически осязаемо реальность духовной жизни и, видимо, первый в мировом искусстве эту реальность открыл в обыкновенном рядовом человеке: ремесленнике, пахаре, рыбаке. Раньше она, эта удивительная реальность, казалась достоянием великих — святых, мучеников, героев. Рембрандт сумел ее увидеть в последнем амстердамском нищем.
Мне особенно хорошо думалось в тот день, может быть, потому, что утром я увидел первый раз ее лицо. Ночью, уже засыпая, я увидел его опять — оно было погружено во что-то сумрачно-золотое и окутано тенью, точно написал ее Рембрандт. Передо мной был портрет — ее портрет, созданный Рембрандтом.
А утром, войдя в зал, самой первой хотел я увидеть ее. Она, по обыкновению, понуро сидела, и в ее будничной домашности не было ничего таинственного, самосветящегося, рембрандтовского…
В тот день я долго стоял перед темным исполинским полотном, повествующим об окончании странствий непутевого сына несчастного библейского старика. Отклонив голову, чтобы размять онемевшее тело, я увидел, как из коричневого с ударом в черное, казалось бы, непроницаемого сумрака выплыло, похожее на туманное отражение в воде, незамеченное мною ранее лицо. С той минуты, откладывая отъезд со дня на день, я начал высматривать там, во тьме полотна, новые лица очевидцев возвращения
Однажды утром я застал перед этой картиной Елизавету Евграфовну. (Тот день запомнился мне навсегда, потому что вечером был я у нее дома — в маленькой комнате с узким унылым окном…) В зале тогда было пустынно и тихо, меня она не видела; вероятно, отрешенность минуты и побудила ее утолить любопытство. Поначалу она стояла неподвижно, как изваяние, потом отклонилась, покачала головой, переступила быстро с ноги на ногу. Она, подобно мне, топталась перед картиной: очевидно, хотела понять, что я ищу в ней, что вижу. Я подумал невольно о том, что это единственное полотно, перед которым она никогда не ставила «моего» стула, хотя меня и тянуло к нему в последние дни чаще, чем к остальным.
Я вышел из укрытия, лишь когда она вернулась к себе в угол, с лицом сосредоточенным и думающим. Мне не терпелось, конечно, узнать, что она поймала в ускользающих отсветах полотна, но показалось, что заговаривать с ней сейчас об этом нескромно: ведь она полагала, что ее никто не видит. И потом, быть может, то, что она открыла, имеет отношение не к возвращению библейского сына, а к собственной ее судьбе, как имеют к ней какое-то таинственное отношение — я убеждался в этом больше и больше — мужчины и женщины на рембрандтовских портретах.
Поэтому заговорил я о том, что завтра вот — больше откладывать нельзя! — уезжаю, и, вероятно, надолго, а даже репродукций хороших с картин Рембрандта достать не удалось.
— Ой! — воскликнула она. — У меня же их полно! От Бориса Михайловича осталось. Что же вы раньше-то молчали? Да и я не сообразила… У меня даже, — понизила голос, будто сообщая тайну, — в одном старом большом томе полная опись рембрандтовского имущества. Там и про картины, и про стулья с черной кожей… Завтра я выходная. А что в самом деле! Ведь живу-то я неподалеку, в Басковом переулке…
Вечером я и пошел к ней в старинный Басков переулок. Было сыро и холодно по-мартовски, падал мокрый снег, дома казались исполинскими, чернели, нависали. Я углубился в сумрачный, старопетербургский двор, по обшарпанной лестнице поднялся на четвертый этаж и не успел позвонить, как Елизавета Евграфовна отворила мне, точно нетерпеливо ждала, высматривала в комнате у окна, а потом стояла в коридоре, ловя шаги…
Она быстро-быстро, суетясь, повела меня в темноте за руку, но я успел услышать рассерженный женский голос: «Нажрался дешевого вина, бесстыжий?» Потом откуда-то — видно, из кухни — донесся гул разгневанных и мужских и женских голосов. Мы вошли в маленькую комнату с узким унылым окном; я увидел широкий старомодный книжный шкаф, репродукцию тициановской «Кающейся Магдалины» на стене, старенькую кушетку и стол, накрытый к ужину.
— Шумят, — устало махнула рукой Елизавета Евграфовна в сторону кухни. — Воюют… Раньше, когда одни мы тут жили, шуму было — ветер за окном или дождь в окно. Борис Михайлович даже музыку дома не держал. В филармонию с Еленой Викторовной ходили… Ничего, — улыбнулась невесело, — поживут, пообвыкнут, утихнут. Я вам сейчас хорошее покажу.
Она подошла к шкафу, достала старый том и, усадив меня за стол, раскрыла его на любимом месте.
— Вы посмотрите: «медный котел»… «шкаф для детского белья»… «две подушки»… «два одеяла»… — Она радовалась, как ребенок; чувствовалось, что этот будничный, домашний Рембрандт особенно понятен ей и дорог. — «Грелка»! — восклицала она. — Грелка! Небось при камине-то ночью мерз. Это тебе не печь… Вот! «Синий полог»…