Ахилл и черепаха
Шрифт:
По ее ликующему лицу я догадывался, что дарит она мне не мертвую «опись имущества», а живое и подлинное, дарит вещи Рембрандта, их касались руки, создавшие и «Данаю», и «Пожилого мужчину», и исполинское сумрачное полотно, перед которым она сегодня утром, любопытствуя, невольно подражала мне.
— Да что я в самом деле! — опомнилась она. — Читаю вам, как неграмотному. Вы берите, не бойтесь, я не обеднею. Я это в памяти теперь держу… Вечера долгие, листаешь, листаешь… После Бориса Михайловича остались горы. Половину уж раздарила…
— Он художником был? — осторожно коснулся я ее жизни вне стен Эрмитажа.
— Борис Михайлович? Да вы садитесь, пожалуйста, удобнее. Он учителем был рисунка. В Академии художеств. Но и писал с натуры летом, для души… Сыру возьмите, печеночного паштета. Они с Еленой Викторовной, женой, жили у меня в доме четыре лета. Нашу деревню художники любят. Березы, луга… И Борис Михайлович любил. В молодости, рассказывала Елена Викторовна,
Она раскраснелась, помолодела от водки, и я подумал, что, возможно, ей чуть за пятьдесят, не больше.
— Ну вот, — рассказывала дальше, помертвев лицом. — Раз ночью постучала ко мне Верониха, местная, наша, из сельпо. «Лиз, — говорит, — твой в Озерах стоит с частью, бежи». Мне и надо было в ту же минуту… А я не хотела пустая, думаю, затосковал, чай, на солдатских сухарях, картошки напекла. Мешок… Вышла, темным-темно, осень. А не рано уже было, утро, часа четыре, не меньше… Озера — это местность от нас верстах в пятнадцати, удивительная, серебряная от мелкой воды. С мешком не шибко побежишь. Вижу, состав стоит открытый, с большими пушками в чехлах. Семафор ему пути не дает. У пушки — по солдату. Ну, засеменила я, засеменила от пушки к пушке. Нашла человека постарше, солидного, бывалого. Поклонилась ему. Посадил… Поехали… А я удаче боюсь поверить. Мешок обняла, чуть не реву. Дорога-то железная те самые Озера режет. Конечно, состав ради меня не остановился: ничего, думаю, изловчусь, картошка не расшибется, а и я не из золота. А тут семафор опять пути нам не дал, и пошел от паровоза комендант ихний, молодой, тонколицый, увидел меня: «Мешочница? Вон!» «Пожалей бабу», — заступился было пожилой. «Это тебе телега, — закричал на него, — или воинский эшелон?» Ну, опечалилась: погубила хорошего человека. Съехала с мешком наземь и побегла… Верст десять с лихвой оставалось, недолго поблаженствовала у пушки. Бежи, твержу себе, бежи, до солнца успеешь, во тьме, тешу себя, не уйдут… Солнце уж в Озерах полыхало, когда дотащилась. Вижу — ребята в шинелях на ворохах листьев лежат. Я к ним: «Антона Ивнева не видали?» «Нас тут тыща, — отвечают, — ищи». Раза три обежала Озера, пока не допыталась: ушел с рассветом. Села я рядом с мешком, подошел ко мне один, наклонился: «Не убивайся, — говорит, — мать, ведь не мертвый — живой!» Ну, думаю, умаяла меня ночь, если из девок в матери записал. Может, и к лучшему, что мой не увидел меня старой. А этот утешает весело, нежно: «Ты радуйся, мать, ты ликуй, пока живой!..» Раздала я солдатикам печеную картошку и матерью истинно себя почувствовала, повеселела даже. А этот улещивает, не устает: «Ты радуйся, ты ликуй…» — Она перевела дыхание. — Похоронную получили через месяц. После этого, — усмехнулась, — лет пять с лишком не могла видеть картошки. Из-за тебя, думаю, последней радости в жизни лишилась. — Помолчала, посуровела. — Ничего, невеста не жена. Бабы теряли больше.
Шумел тяжко ветер, чернел в размытых пятнах окон старопетербургский двор.
Когда я посмотрел на нее опять, она улыбнулась:
— Пирожок с орехами после водочки любите? Почаевничаем с вами досыта, — тихо, ласково рассмеялась, постарела. — И будет сам Ре-брат нам не брат…
За чаем с чудесным пирогом (и когда успела испечь?) она рассказала мне о том, что Борис Михайлович «умер вослед за Еленой-то Викторовной». Добрые люди устроили ее в Эрмитаж. Поначалу она сидела «в пятом веке, там, где Сократ»; к Рембрандту, в один из самых теплых залов, перевели ее из-за ревматизма и сердечной болезни. Говорила она и о том, что сейчас «сторожит пятый век» женщина даже больнее ее, а там холод, как на улице, и ей, Елизавете Евграфовне, совестно, может быть, «она поменяется с нею, потому что чувствует себя гораздо лучше. „Отогрелась тут, отошла…“
Когда я уходил и мы вышли в переднюю, меня опять поразила ее суровая согбенность, не сочетающаяся с уютом лица, по-домашнему доброго, в бабушкиных морщинах.
— А может, дождетесь „Пожилого человека“? — виновато улыбнулась она. — Задержали они его что-то, мудруют…
Я шел по Баскову переулку и думал о том, как сокровенно, бесстрашно и юно она, казавшаяся мне старухой, назвала сейчас себя невестой…
По возвращении в Москве я не написал повести о Рембрандте и, видимо, поэтому испытывал ту „жажду траты“, которая хорошо известна любому писателю, собиравшемуся создать что-то большое и не осуществившему первоначального замысла. Рембрандт жил во мне, жил нерастраченный. Утолить эту „жажду траты“ не могли и философические раздумья о тайнах его работы. И, наверно, поэтому углубилась тоска по живому общению с ним, Рембрандтом-человеком. Раньше нечто подобное я испытывал по отношению к Андерсену. Он был рядом со мной в вечерний час дома, в самолетах, в далеких, чужих городах, рассказал мне массу новых удивительных историй и дал немало бесценных советов. И я порой рассказывал ему то, что не рискнул бы поведать и товарищу детских лет.
А до Андерсена было это со Стендалем…
Опыт подсказывал мне, что важно задать в самом начале один бесстрашный, даже ранящий вопрос, и если тебе на него ответят, то ощутишь боль и радость рождения:» живого человека, живого понимания между ним л тобой. Это уже будет твой Андерсен или твой Стендаль.
Теперь я хотел моего Рембрандта. Я хотел его настолько сильно, что осмелился задать, может быть, один из самых жестоких в жизни вопросов.
Существует более ста автопортретов Рембрандта; по мере течения лет беднее становилась его одежда, сумрачнее колорит и царственнее осанка, как и выражение лица. В самом последнем автопортрете, где образ кажется чуть размытым, точно погруженным в воду (реку Забвения), нелегко узнать того, кто тридцать лет назад сидел с лихо поднятым бокалом вина и с Саскией на коленях. Видимо, последний этот портрет лепили уже непослушные пальцы, а порой кажется, что он вообще нерукотворен, что вещество, с которым руки Рембрандта имели дело долгие десятилетия, теперь, когда они ослабли, решило, как в фантастической истории Андерсена, послужить ему само. И ночами, когда больной, одинокий художник видел во сне веселую Саскию в доме, наполненном редкостями и чудесами, или мальчика Титуса, рисующего у окна, милое печальное лицо Хендрикье Стоффельс, а может быть, детство на мельнице, сумрачно золотую в столбе солнца пыль муки, чудом и родился этот портрет, дар земли: равнин, холмов, ручьев и деревьев, дар неба, и моря, и добрых людей, дар мира, который он изображал без устали, когда были сильны руки. Перед этим портретом — в мировой живописи нет ничего подобного — рождается мысль, что кисть его писала сама, в нем нет мастерства, в нем нет живописи, в нем — жизнь.
Я долго не решался задать этому Рембрандту мой вопрос: легче, милосерднее было бы обратиться с ним к одному из более ранних, царственных Рембрандтов. Но может быть, те и не удостоили бы меня ответом. И я с болью в сердце, подлинной физической болью, однажды осмелился. Это был четкий вопрос о том, почему ни одна из безмерных утрат не отняла у него — ни на час! — ни вдохновенья, ни мастерства? И даже, казалось, усиливались и мастерство и вдохновенье.
Умирает божественная Саския, идет с молотка дом, наполненный сокровищами, от картин Рафаэля до морских диковин, навсегда уходят успех, известность, богатство, умирает любимая подруга Хендрикье Стоффельс, уходят, не поняв его, или умирают собратья по кисти, умирает и Титус, единственный сын, а он пишет, пишет, ни на день, ни на час, ни на минуту не оставляя работу, и можно было бы решить, что нет у него сердца, если бы не разрывающая сердце человечность новых полотен.
Я, разумеется, понимал, что утраты и удары судьбы не могут не углубить художника, а работа, любая, утишает боль. Но ведь тут не удар, не утрата, не несчастье, а потрясающие основы жизни катастрофы, атомное опустошение. Можно сочинять музыку или писать картину под артиллерийским обстрелом, но не в Хиросиме же, когда повисла над городом убийственная молния.
Молния термоядерной катастрофы повисла над судьбой Рембрандта, испепеляя саму жизнь, а он при ней, при молнии, с непревзойденным мастерством работал. Рембрандта можно поставить рядом с библейским Иовом и шекспировским Лиром: как и они, он в безумном мире незаслуженных бедствий и невосполнимых утрат обретает мудрость. Но и Иов и Лир — фигуры легендарные, а Рембрандт совершенно реален. И обретает он мудрость не в сокрушениях сердца и не в размышлениях, а в работе. Испытывая удары, которые, если мыслить их физически, не вынесло бы ни дерево, ни камень, ни железо, он писал, писал, не останавливая работы ни на минуту. Ему удивлялись, обвиняли в бессердечии, а он пальцами, ногтями, черенком кисти лепил на холсте детей, деревья, женщин, холмы, стариков… жизнь! Он делал самое «ничтожное» возвышенным, в самом «обыкновенном» открывал тайну. И судьба, перед которой отступали и герои античных мифов, была бессильна заставить его опустить кисть.