Ахилл и черепаха
Шрифт:
Однообразная бессонная жизнь?
Через 150 лет в небе, которое было перед ним тысячи долгих ночей, раскроется «точно вспоротая гигантским консервным ножом» ракета, и люди, извиваясь, как серебристые рыбешки, упадут в пустоту.
Нет, это будет не в подлинном небе, а в том воображаемом, которое увидел писатель-фантаст Рэй Брэдбери. Он рассказал об этом в «Калейдоскопе». Люди падают в пустоту, и один из них думает о жизни, как о ярком фильме, мелькнувшем в мгновение ока на экране: «…Не успеешь крикнуть — вот был счастливый день, а вот несчастный, вот милое лицо, а вот ненавистное — как пленка уже сгорела, дотла, и экран погас».
Емкость жизни измеряется не калейдоскопичностью, обилием событий, а нравственным ее содержанием. Герои американских фантастов получают в минуту больше видимого разнообразия, чем Генке за десятилетия, но духовно их бытие беднее. И не потому, что отставной почтовый чиновник что-то открыл, а им часто это не удается. Если бы Генке ничего не нашел в небе, научная ценность его наблюдений, разумеется, была
«Опять. Вам пишу, вернувшись из театра. На этот раз — Чехов, инсценировка повести „Моя жизнь“. Когда возвращались, мои попутчики оживленно обсуждали увиденное, а я думала о том, что человек может оставить в мире себя самого. Не научное открытие, о чем непрестанно мечтают мои товарищи, а себя. Человеческая жизнь может стать сама по себе большой ценностью, если она насыщена духовным содержанием — любовью, искренностью, верностью и тому подобными хорошими вещами. Я решилась и высказала вслух эту мысль. Тогда один из молодых людей задал мне вопрос, удивительно похожий на тот, который Вы (помните?) задали себе в Эрмитаже перед рембрандтовским „Портретом старика“. „Если бы, — допытывался он у меня, — Чехов не написал этой повести, что бы мы узнали о ее герое, ничего не оставившем в мире, за исключением себя самого? Какую роль он играл бы в нашей жизни сегодня?“ Я ответила, что человека нельзя выдумать, а можно только увидеть, и Чехов не выдумал, а увидел героя повести. И если бы он не написал, было бы одной замечательной повестью меньше, но не стало бы меньше одной духовно богатой личностью, „самосветящейся сосредоточенностью“. Она сохранилась бы в детях и внуках. Я говорила, конечно, бессвязнее, чем сейчас, и, боюсь, они ничего не поняли. Когда дошли до моего дома, то попрощались со мной покровительственно: „До утра, самосветящаяся личность“.
Но дело не только в этом. Когда я писала Вам первое письмо по поводу Вашего „Старика“, то я была уверена в этих мыслях гораздо меньше, чем сегодня. Тогда утверждение, что мы оставляем после себя не только железные дороги, книги, города и умные машины, но и нашу личность, „самосветящуюся сосредоточенность“, вызывало у меня некоторые сомнения, которыми я с Вами и поделилась. Я с этим утверждением и соглашалась и не соглашалась: личность, не воплотившаяся в чем-то реальном, казалась мне чем-то похожим на сон или на мираж. Дело, наверное, в том, что это реальное я понимала несколько наивно. Научные открытия, художественное полотно и т. д. А вот Антигона (Софокла) ничего не открыла и ничего не написала, но ее духовная судьба оказалась долговечней физической жизни, она осталась верна себе самой, несмотря ни на что. Это тоже реальность?!
Мне кажется, что многие в наши дни (особенно на Западе, судя по романам и фильмам) думают не о том, чтобы быть, а о том, чтобы иметь. Иметь магнитофон, автомобиль, веселое настроение, хорошую должность, деньги. Честно говоря, это тоже не моя мысль, я услышала ее три года назад на одном диспуте в университете, когда была студенткой физфака. Но она стала теперь и моею, потому что я наполняю ее все время конкретным содержанием. Беседуя с человеком, я про себя решаю: чего он хочет — быть или иметь? Конечно, когда перед тобой живой человек, определить это гораздо сложнее, чем когда перед тобой портрет великого художника. О рембрандтовском „Старике“ можно утверждать без колебаний: он был. А о Викторе Д.? Иногда я решаю надвое: он хочет и быть и иметь. Реже: он хочет быть. И чаще: он хочет иметь. Наверное, пора относиться к людям менее строго, не девочка. Через два месяца 24.
В одном доме со мной живет любопытный мальчик: ему шестнадцать, он пишет стихи и рассказы, но показывает только маме (они живут вдвоем). Утром мы обычно минута в минуту выходим из дому: он — в школу, я — в НИИ И беседуем по дороге о жизни, он задает иногда удивительные вопросы. Например, вчера рассказал, — что был в воскресенье в музее и долго стоял перед картиной Боровиковского, изображающей юную нежную девушку (кажется, XVIII век) в чем-то белом, воздушном. Стоял и думал: где же она сейчас? Потом этот мальчик посмотрел мне в лицо, серьезно, сощурившись, как на картину, и без улыбки спросил: „Где будете Вы через двести лет?“ И у меня не хватило чувства юмора ответить шуткой. Можно, он Вам напишет? Моему двоюродному брату пятнадцать, когда я бываю у них дома, он и его товарищи тоже часто задают мне сумасшедшие вопросы.
Я ничуть не сомневаюсь, что учитель-фантазер, о котором Вы мне написали, вернет себе веру в мальчиков и создаст ту „Антологию“».
Маркс однажды отрезвляюще точно заметил: мужчина не может стать снова ребенком, не впадая в ребячество. «Но разве, — пишет он дальше, — его не радует наивность ребенка и разве сам он не должен стремиться к тому, чтобы на более высокой ступени воспроизводить свою истинную сущность?»
Это относится и к человечеству, и к отдельному человеку. Смысл духовной работы над собой в том и заключается, чтобы на более высоких ступенях воспроизводить свою истинную сущность. Для этого надо меньше забывать о том, что было и с тобой, и до тебя.
Мы восхищаемся искусством художников, открывающих духовность, человечность, красоту. Но разве не обязан любой из нас открыть это в себе самом: открыть и развить?
Миллионы
«Люся давно советовала написать Вам, но не было повода. Послать мои литературные опыты? Но я и сам чувствую их незрелость и поэтому читаю пока одной маме. А сейчас решился, потому что узнал от Люси, будто она сама обо мне Вам написала. А получать информацию из вторых рук обидно, это я по себе могу судить.
Мир человеческих чувств кажется мне бесконечно могущественным. Это могущество сейчас особенно ощутимо для нас воплощается в литературе и искусстве, которые именно поэтому и доставляют высокое наслаждение. Но я, как и Вы, верю, что наступит век, когда мы увидим: наши чувства обладают чудодейственной материальной силой. Я верю в это потому, что испытываю иногда сам радость, которой было бы достаточно, чтобы питать энергией космический корабль. Вот и лежишь ночью в темноте, думаешь: утром была радость, теперь ее нет, и ни один корабль в небо не поднялся…
А потом думаешь о чувствах, что испытывали люди, которые жили до тебя. Они удивлялись, радовались, любили. Потом умерли, куда же ушло это богатство?»
А оно никуда не ушло, мальчик. Оно с тобой. Если бы оно ушло, твоя ночь не была бы бессонной. Она не была бы бессонной ночью творчества: созидания себя самого.
Часы наедине с собой — высокие творческие часы, если они наполнены размышлениями о жизни. Для того чтобы что-то оставить в мире, надо изваять себя самого, стать личностью. Формула «творческая личность», по существу, тавтология. Личность не может быть нетворческой: она оставляет в мире отпечаток, даже если не написан роман, не совершено открытие. Она выявляет собственную суть, собственный стиль в общении, любви, поисках истины и оставаясь в любых обстоятельствах собой.
Название главы «Чаша цикуты» и надо понимать как образ верности себе, социальным и этическим идеалам. «Нет», которое говорит человек, редко остается в веках, как «нет» Гуса или Мора. Чаще оно бывает услышано лишь его семьей или товарищами. А может и быть не услышано ни одной в мире душой, если это «нет» самому себе после полной сомнений ночи. Но и неслышимое оно не бесследно…
Чувства и вещи
Из записных книжек Ильфа известно, что он любил читать «перечисление запасов».
«Запасы какой-нибудь экспедиции. Поэтому так захватывает путешествие Стенли в поисках Ливингстона».
Моим соседом в самолете Новосибирск — Москва оказался человек с более редким читательским хобби: его захватывало описание того, как люди ходили когда-то в гости. Через четыре часа я понял: это единственное, что его по-настоящему волнует в сокровищнице русской и мировой литературы.
— Вы подумайте, — упоенно дышал он мне в лицо сигаретой, — радость ожидания охватывала с самого утра. Женщины бездумно и безмятежно шелестели шелками мужчины вынашивали мысли для вечерних бесед. Нетерпение передавалось даже детям. «Мама и папа сегодня идут в гости!» Они думали…
— Если мыслей не было даже у женщин, откуда появлялись они у детей? — ловил я соседа на маленьких логических несоответствиях.
Но одержимость излюбленной темой делала его совершенно неуязвимым.
— Нет, нет! — орал он самозабвенно. — Я хочу, чтобы сейчас вы ощутили очарование этого беспокойства. Подумать только: из-за чего! А? — допытывался он с лицом одушевленным, как у поэта-импровизатора. — Из-за того лишь, что вечером они поедут на санках с Поварской на Остоженку или с Остоженки в Сивцев Вражек… Мы с вами, перед тем как сесть в этот ультрасовременный самолет, видимо, не волновались: будни! А для них переезд с улицы на улицу был событием величайшей важности. «Институт гостей» занимал в жизни героев Тургенева и Толстого особое место…
Формула «институт гостей» была изобретена, видимо, им самим. Он повторял ее потом не раз с той чуть высокомерной торжественностью, которая сама собой рождается у непризнанных миром первооткрывателей.
Мы летели на высоте семи тысяч метров, облака, лепившиеся под нами, воспроизводили лучшее, что оставила на земле романская и готическая архитектура, иллюминаторы, насыщенные солнцем, как отличные линзы, ослепляли до боли. Самолет тихо покачивало от сильного ветра, и стюардесса, грациозная, как лилия, шла по салону с леденцами и минеральной водой в легком естественном ритме…
— «Институт гостей», — с настойчивостью одержимого твердил мой сосед и пересказывал мне подробно те места у Стендаля, Бунина, Флобера и Теккерея, которые соответствовали его читательскому хобби. Я узнал, как ходили в гости в тургеневско-бунинской Москве, и в тихих городках на Роне, — и в старом Лондоне…
Когда мы уже выходили из самолета, выяснилось: это излияние совершенно бескорыстным не было. Мой сосед дал понять, что если бы я помог ему в издании исторического труда с солидным названием «Институт гостей: от Платона до Платонова», то и мое имя… Первый раз меня укачало.