Ахматова без глянца
Шрифт:
Анна Андреевна уверяла, что с распространением электрического освещения у всех людей ухудшилось зрение. Она говорила:
— В юности я зажигала свечу в своей комнате, ложилась и читала на ночь. Если бы я вздумала зажечь две свечи, вошла бы моя мама и сказала: «Что за иллюминацию ты устроила?»
Михаил Борисович Мейлах:
Язык жестов — лаконичных и чрезвычайно отточенных — был не менее выразителен, чем язык слов: медленный поворот головы и взгляд в окно, взмах руки, взгляд вверх или тот особенный неторопливый округлый жест, которым Ахматова протягивала собеседнику письмо или фотографию. Если разговор был ей неинтересен, жесты, как и интонация, делались чуть-чуть преувеличенными — род «формального присутствия». Сидя в креслах или за столом, Ахматова обыкновенно опирала голову на левую руку — большой палец под подбородком, ладонь и пальцы
Анатолий Генрихович Найман:
В обиходе она нередко как приемом пользовалась произнесением вслух — от декламации до проборматывания — чьих-то известных строчек, как правило, парадоксально подходящих к месту. Например, ища запропастившуюся куда-то сумочку, могла сказать из любимого ею «Дяди Власа», переменив некрасовскую интонацию: «Кто снимал рубашку с пахаря? Крал у нищего суму?» («Власу худо; кличет знахаря, да поможешь ли тому, кто снимал рубашку с пахаря, крал у нищего суму?») — причем поощряла скорее утилитарное и даже свойское отношение к стихам, чем трепетное, как к священному тексту. Некрасов был употребителен в таких случаях, особенно: «Не очень много шили там и не в шитье была там сила» — из «Убогой и нарядной»; или: «Хоть бы раз Иван Мосеич кто меня назвал» — из «Эй, Иван» («Пил детина Ерофеич, плакал да кричал: «Хоть бы раз Иван Моисеич кто меня назвал!..»»). Последнее — жалобно, наравне с «Фирса забыли, человека забыли!» из нелюбимого «Вишневого сада» — когда собиралась куда-то ехать, шофер вызванного такси уже звонил в дверь, поднималась суматоха, внимание провожавших сосредоточивалось на том, «все ли взято»: нитроглицерин, сумочка, если нужно — чемоданчик, а она, в пальто, в платке, с палкой в руке, садилась в коридоре на стул и приговаривала: «Фирса забыли…»
Это легкое и веселое обращение со стихами она распространяла и на собственные: переодевшись в ожидании гостей, выносила из своей комнаты затрапезное кимоно и совала его в руки кому-нибудь из домашних со словами: «Ах, милые улики, куда мне прятать вас?» («Он дал мне три гвоздики, не поднимая глаз: ах, милые улики, куда мне прятать вас?»)
Сильва Соломоновна Гитович (1913–1974), жена поэта А. И. Гитовича, соседка Ахматовой по даче в Комарове:
В житейских делах она была беспомощна. Все знали, что Анна Андреевна боится техники, не умеет включить проигрыватель, не умеет поставить пластинку, не умеет зажечь газ.
«Зато, — говорила А. А., — умею топить печи, штопать чулки, сматывать в клубки шерсть…»
Анна Анаксагорова, соседка Ахматовой по коммунальной квартире на ул. Красной Конницы в Ленинграде:
Анна Андреевна не умела зажечь газ, боялась его…
Наталия Иосифовна Ильина:
Я не видела человека, который переносил бы переезды так болезненно! А ведь могла бы, казалось, привыкнуть: постоянно ездила из Ленинграда в Москву и обратно, раза по четыре в год ездила. Но каждый раз, уезжая, становилась сама не своя. Выражалось это в застылости, окаменелости, трагически-гневном выражении лица: шествие по перрону всегда проходило в полнейшем молчании — никто не решался его нарушить. Выражалась эта болезнь в том, что Ахматова, внезапно остановившись, начинала судорожно шарить в сумке билет, вытаскивать и засовывать обратно какие-то бумажки, а лицо белое, а глаза безумные, и ни помочь ничем нельзя, ни сказать ничего нельзя. Провожающие, замерев, испуганно переглядывались, но наконец билет найден, все облегченно двигаются дальше. Войдя в вагон, усевшись, Анна Андреевна приходила в себя и успокаивалась совершенно.
Анатолий Генрихович Найман:
Ей вообще нравились путешествия по железной дороге — отчасти потому, что их характер да и само существо почти не изменилось с начала века, когда она путешествовала легко и много, разве что скорости сколько-то возросли. Она вспоминала, как возвращалась с юга в Петроград (мне показалось, это было в самом начале 20-х — а может быть, в 1916-м) через Москву: «Приехала в Москву утром, уезжала вечером, видеть никого не хотелось, с вокзала поехала на извозчике к Иверской, помолилась, потом весь день ходила по улицам, было так хорошо быть никем». В воспоминании, как и во всех других такого рода, не появлялось и тени тягот передвижения, не только всегда рассказчиками красочно описываемых, но и действительно составлявших чуть не все содержание путешествий того и последующих времен. «Что может быть приятнее поездки через зимнюю Финляндию в комфортабельном русском вагоне! Образец уюта», — сказала она в один из невеселых морозных дней в Комарове, когда серая влажная стужа пронизывала до костей.
Игнатий Михайлович Ивановский:
Примет было много. Мне показалось, что одна из них — не заводить чернильных приборов. Однажды потребовалось написать деловую бумагу, домашние куда-то ушли, и отыскать перо и чернила так и не удалось.
Михаил Борисович Мейлах:
Последние годы она писала шариковой ручкой и с серьезным видом утверждала, что способ непрочный и в один прекрасный день все написанное исчезнет.
Наталия Александровна Роскина:
Сама Анна Андреевна не хотела и не любила, чтобы записывали ее слова. В черные времена она считала это опасным для собеседника. Ей тогда казалось, что само ее имя обладает какой-то силой проклятья. С середины пятидесятых годов, правда, она стала надписывать книги и фотографии очень охотно и уже не думала об этом проклятии, но по-прежнему отрицательно относилась к людям, которых подозревала в том, что они записывают ее слова.
Ника Николаевна Глен:
Еще один штрих — он же в каком-то смысле и комментарий к некоторым мемуарам. У Ахматовой в последние годы жизни бывало множество людей. Она и рада была этому, но и уставала, не всегда хорошо себя чувствовала, и потому, вероятно, были выработаны какие-то ритуалы, игры почти, которые помогали ей справляться с наплывом посетителей. «Вы слышали эту «пластинку»?» — спрашивала она, обозначив ее сюжет, и затем следовал хорошо отработанный, остроумный рассказ на какую-то интересную для собеседника тему. Или — такая ситуация: посетитель засиживается, как бы и порывается уйти, но все продолжает сидеть. Анна Андреевна говорит: «Посмотрите на часы. Ну вот, посидите еще десять минут». Тем самым визиту ставится наконец предел, а у неискушенного визитера нередко остается впечатление, что Ахматова никак не хотела его отпускать — «ну еще десять минут». В приятное заблуждение такого же рода впадали иной раз и люди, звонившие Ахматовой по телефону. Анна Андреевна не любила говорить по телефону, чаще всего бывала очень лаконична — и из некоторого трогательно старомодного недоверия к технике («Телевизор — это когда голова вытянута и немножко набок»), и, главное, потому, что допускала, что телефонные разговоры прослушиваются. Поэтому она часто прерывала разговор коротким «Приезжайте!» или «Приезжайте скорее!». И опять-таки собеседник иногда полагал, что Анна Андреевна нетерпеливо ждет именно его, а это не всегда соответствовало действительности…
«Игры»-ритуалы были и другого рода. В течение нескольких лет я помогала Ахматовой отвечать на письма, чаще всего читательские — их становилось все больше. Техника была такая: Анна Андреевна почти без пауз наговаривала текст ответа, я записывала насколько успевала, с помощью сокращений и условных знаков, потом перепечатывала ответ уже в виде связного текста, и Анна Андреевна подписывала. А игра заключалась в том, что Ахматова, прежде чем усадить меня за это занятие, неизменно говорила: «Давайте отвечать на письма. Только вы меня можете заставить».
Виктор Борисович Кривулин:
Хотя я бывал довольно часто и даже за лекарством ходил, спускался в аптеку на улице Ленина, в каждый мой визит меня все равно заставляли ждать в передней. Ахматова говорила: «Подождите, я приведу себя в порядок. Аня, причеши меня». Причем я слышал и практически видел, как это происходило. Это, собственно говоря, была имитация сцены приема королевы в будуаре, да? Что бы ни было, как бы она себя ни чувствовала, все равно этот ритуал продолжался. Общение было необыкновенно ритуализовано. И для меня стало понятно, что поэзия — это не просто нормальное, среднесрочное общение, а некий ритуал.