Акимуды
Шрифт:
– Найди!
– Так с чего прикажешь начать: со спасения России или с воскрешения нашей Венеры Мытищинской?
С дивана донесся смех Убогой.
– Устроили мы тут у вас маленький апокалипсис, – в свою очередь засмеялся Ника. – Но не беда! Ваши генералы ошиблись. Мы не грачи. Мы – утки. Мы улетаем на свое болото.
Лизавета прислушалась к его словам:
– Ты утка, милый?
– И папа – утка. И ты будешь уткой.
Рассвет… По небу тянулись узкие северные облака. Мертвые нестройными рядами уходили на кладбища. Они шли, сутулясь, словно пленные. Без песен. Я вдруг вспомнил, как они грозно и весело пели в дни победы:
Вставай, брат мертвый, бери лопату…Мне стало их чуть-чуть жалко. Второй раз они расставались с жизнью. Их ждали Северные Акимуды с воблой. Уцелевший народ глядел на них из окон и ничего не говорил. На воротах кладбищ висели растяжки: «Добро пожаловать на кладбище!» Растяжки выглядели не то приветствием, не то издевательством.
Лизавета собрала четыре чемодана и тридцать больших картонных коробок. Она знала, что на Акимудах не прибарахлишься.
– Ника, а чего у вас там еще нет?
– Отстань!
Ника ходил по комнате и давал наставления Главному. У Главного было новое лицо, но все равно было видно, что он – наш старый Главный.
– Россию держи в страхе, народ не распускай, но продолжай играть в демократию, – ходил по комнате Акимуд.
Главный, обиженный тем, ЧТО ЕГО НЕ ЛЮБЯТ, покорно кивал: он это знал и без Акимуда.
– Ты их расколешь. Кого надо – пересажаешь. Дениса сажай смело! Никому не давай спуску! В остальном будь примерным демократом!
Главный кивал:
– Я их всех покрошу!
– Скажи что-нибудь либеральное!
– Я хочу вернуть народу интернет и туалетную бумагу, – посоветовался он.
– Это можно, – согласился Акимуд. – Но без излишеств. В политике надо много и честно врать. Кто врет мало и без вдохновения – тот не политик.
– А что потом?
– Потом тебя проклянут… Но это потом… потом…
– Когда?
– Все зависит от тебя.
– Но вы возьмете меня к себе, на Акимуды, – потом?
Акимуд не спешил отвечать.
– Я – солома?
– Ты так истерически боишься за себя, что с испугу вцепился в Россию… Ты – хворост!
– Нехорошо вышло с костром… Простите!
Главный просил прощения первый раз в своей жизни. Он все-таки странный был человек. То скрытный до такой степени, что вздрагивал, когда его называли по имени-отчеству, словно его разоблачили, то необъяснимо открытый. Какому-то заезжему французу он мог поведать, что его супруга была второй женщиной в его жизни и он женился на ней только потому, что его первая «любовь» кинула его, а та оказалась ее подружкой…
Главному хотелось бы придумать для России какое-нибудь другое, пусть даже экзотическое, правление, но он знал, что ничего нового он не придумает. В глубине души он даже не всегда хотел быть Главным, но он знал, что без него страна пропадет.
– Если хочешь что-нибудь особенное, то посади в России виноград и заведи карликовое вино.
– Вымерзнет, – сказал Главный.
– Да ну тебя!
– А что такое карликовое вино? – спросил Главный.
– А что, не знаешь?
– Ну, догадываюсь, – на всякий случай сказал Главный. – А вы бы мне, Николай Иванович, дали какое-нибудь альтернативное топливо, чтобы выжить.
– Россия погибнет от чудес, – строго сказал Акимуд. – Ну, прощай! – Он подошел к Главному и поцеловал его в лоб.
– Николай Иванович!
– Что тебе?
– Как же жить нам дальше? Акимуд показал ему кулак.
Когда мертвяки ушли и жизнь постепенно стала налаживаться, мама грохнулась на пол в туалете у себя в квартире на Маяковке и пролежала там пять часов, пока мы не спохватились. Мы вызвали МЧС, приехали трое умелых ребят, дверь сломали, не повредив маме, и, когда маму выволокли из уборной, она сказала тихо:
– Я сдаюсь.
Она пять лет не желала ложиться в больницу, стесняясь своей неполноценности в области испражнения, и это старорежимное стеснение стоило ей целой кучи болезней. На следующее утро приехала неотложка, и ее увезли в ЦКБ. Это была суббота, никто в больнице не обратил на маму внимания, старухи в ее палате отметили гнилой запах, исходящий от мамы, и устроили ей скандал. Что она чувствовала в эти часы, мне трудно сказать. Когда старухи уснули, она залезла в сумочку и съела девятнадцать таблеток снотворного. Утром лечащий доктор Андрей Николаевич нашел ее в кровати с вялыми признаками жизни. Она все-таки справилась со снотворными. Ее перевели в реанимацию и позвонили мне. Я примчался в больницу и прошел в реанимационное отделение, созданное как чудо техники. Мама лежала на стоящей под сорока пятью градусами кровати, с голыми плечами. С огромным количеством всяких присосок. Ее лицо чудовищно изменилось. Я вдруг узнал какие-то восточные корни. Я бы сказал: северно-восточные. Лицо было круглым, как блин. Как циферблат настенных часов.
Я сказал:
– Здравствуй, мама!
Она вышла из небытия и посмотрела на меня с каким-то небывалым чувством. Было видно, что она совершила какой-то важный для себя поступок и теперь может гордиться собой. В девяносто один год проглотить девятнадцать таблеток было поступком. Было поступком и выжить после девятнадцати таблеток.
– Я страшна?
– Нет, – недрогнувшим голосом сказал я.
– Возьми меня за руку.
Она так не говорила со мной уже, может быть, пятьдесят лет. Я взял ее за руку, рука была вся в синяках, как будто после побоев.
– Ты никому не говори… – сказала она. – В бреду мне виделись переплетенные, страшные, голые тела… Потом по ступеням ко мне спустилась твоя Катя… – Она облизала пересохшие губы и снова провалилась в бред:
– Господин Президент! – с достойной улыбкой произнесла она.
– Мама! – Я погладил ее по руке.
– Не уходи. Побудь со мной, – сказала мама.
– Хорошо, – серьезно сказал я.
– В следующий раз привези мне леденцов, – твердо пробормотала мама.