Аксаков
Шрифт:
Самым замечательным, однако, в Шаховском была его страсть к театру. Он до самозабвения, до фанатизма любил сцену, посвятив ей всю свою жизнь. Сергей Тимофеевич, сам страстно увлекавшийся в ту пору драматическим искусством, поражался тому, до какого исступления может доходить человек в своей преданности театральному делу. Сблизившись с Шаховским, он мог постоянно видеть, как тот ставил на сцене пьесы — безразлично, свои или чужие, но всегда с одинаковым жаром самоотдачи, не замечая окружающих людей, не помня и не зная ничего и никого, кроме репетируемой пьесы и представляемого лица, и при этом устраивая такие выходки и впадая в такие неистовства, что нельзя было не хохотать до упаду, видя все это, и вместе с тем невозможно было не восхищаться им, целиком поглощенным любовью к искусству. Во время репетиции, недовольный вялым ходом ее, он вскакивал с места, подбегал к актеру или актрисе, стараясь то лаской, то шуткой, то даже собственным исполнением оживить, одушевить их игру. Одному актеру, не прислушивавшемуся к партнеру, он говорил (не выговаривая, на свой манер, букву «р»): «Василий Петлович, ты, кажется, устал, велно, позавтлакал и хочешь
Однажды вывело из себя Шаховского пение хора. Он бросился в толпу хористов, называя их сапожниками, блинниками, передразнивая и показывая, как в пении надо выражать живое чувство, и это было так смешно, что присутствовавший при этом Аксаков вместе с приятелем убежал за кулисы, чтобы там предаться вволю хохоту. Он мог восторгаться, умиляться до слез, обнимать, целовать удивленного актера, игрой которого был доволен. Но когда начинал бормотать никем не понимаемые слова, это предвещало бурю бешенства. Однажды, доведенный до отчаяния ошибками актрисы на репетиции, Шаховской так расстроился, что Аксакову стало страшно за него. Все были по-зимнему одеты, один только Шаховской, не замечавший никакого холода, в одном фраке и с открытой головой, лицо его горело, слезы и пот катились по щекам, и пар стоял над его лысиной — таким врезался он тогда в память Сергея Тимофеевича. Все бросились к Шаховскому, уговаривая, умоляя его не волноваться, успокоиться, — и вот бешенства его как не бывало, он улыбался виновато и сам же смеялся над своими выходками.
Хорош, трогателен, даже великолепен Шаховской на репетициях, в своем театральном учительстве, да не всегда, при всем своем уме и зоркости, мудр. Такой знаток сцены не мог, конечно, не преклоняться перед гением Мочалова. Он бурно выражал свои чувства, когда актер находился в ударе. В таких случаях Шаховской по окончании пьесы обнимал, бросался перед ним на колени, целовал его в голову, умилялся до слез. В своем восторге от игры актера он не находил тогда сравнения: сам знаменитый французский трагик, бывший на устах у всех, уже не имел цены: «Тальма? Какой Тальма! — дрожащим от радости голосом говорил Шаховской. — Тальма в слуги тебе не годится: ты был сегодня бог!»
Но дело принимало совсем иной оборот: иногда актер срывался, когда Шаховской, желая похвастаться его игрой, виденной накануне, приглашал на пьесу какую-нибудь значительную особу, и узнававший об этом Мочалов терял на сцене свободу игры, чувствовал себя скованным, становился неузнаваемым, приводя в отчаяние вчерашнего своего восторженного ценителя. Тем более странны были подобные смотрины таланту Мочалова, что сам Шаховской прекрасно понимал это, как и вообще неуместность своих советов, излишне наставительных, о чем он говорил так: «Беда, если Павел Степаныч начнет рассуждать: он только тогда и хорош, когда не рассуждает, а я всегда прошу его только об одном, чтобы он не старалсяиграть, а старался только не думать, что на него смотрит публика. Это гений по инстинкту, ему надо выучить роль и сыграть; попал, так выйдет чудо; а не попал, так выйдет дрянь». И такое определение полностью разделял Сергей Тимофеевич.
Аксаков знал цену Мочалову, но в оценке его сказывалось, видимо, и мнение Шаховского, в котором Сергей Тимофеевич видел «первого драматического писателя, первого знатока в сценическом деле», даже «единственного знатока сцены». И вообще дружеская приязнь много значила для Аксакова. Недруги приятелей становились его, Аксакова, недругами. А в самих приятелях он как бы и не хотел замечать того, что могло бы бросить на них тень. О Кокошкине в своих воспоминаниях он говорит как о рыцаре театра, в числе его заслуг называет и то, что тот перевел из Рязани в Москву Львову-Синецкую, ставшую гордостью русской сцены. Но ни словом при этом не обмолвился о некоторых деликатных сторонах взаимоотношений директора театра с этой юной актрисой, его фавориткой (как бы подчеркивавшей своей прелестью и обаянием безобразие «орангутанга», как называли Кокошкина современники). У Сергея Тимофеевича и не поднялась бы рука писать об этом — настолько он был предан дружбе. Так и в отношении Шаховского, слабости которого под пером Аксакова становятся даже симпатичными. Так и в отношении А. Писарева, молодого литератора, автора водевилей, скончавшегося в 1828 году в возрасте неполных двадцати пяти лет. Тщедушный Писарев, страдавший туберкулезом легких, считал своим литературным врагом Н. Полевого, язвительного критика его водевилей, воздавая обидчику сторицей: осыпая его острыми и злыми куплетами. Были и такие нападки, которые спустя десятилетия заставляли принимавшего участие в этих схватках с Полевым Аксакова сожалеть о крайностях полемики. Но при всех обстоятельствах личность Писарева в глазах Аксакова нисколько и ничего не теряла, не говоря уже о его литературном таланте, который буквально превозносился Сергеем Тимофеевичем. Справедливо то, что Писарев был действительно блестящим водевилистом, любимцем московской публики. Хотя, как и подобает этому легкому жанру, водевили Писарева не были обременены общественным смыслом и сводились чаще всего к занимательной интриге, сценическому эффекту, все же были в них помимо живости действия и какие-то жизненные, социальные отзвуки, и пунктиром обозначенные характеры. Опьяненный успехом своих пьес, Писарев, по словам Аксакова, «утонул в закулисном мире», и эта закулисная жизнь так же, как и мелкие литературные распри, сплетни, мельчили творческие его интересы. И все же как мастер
Таковы были литературные друзья Аксакова. Впоследствии знакомство, а затем сближение с Гоголем, перевернувшее представление Аксакова о литературе, внесло существенную поправку в литературные отношения Сергея Тимофеевича к своим друзьям. Сын Аксакова Иван скажет позднее так: «Это был рубеж, перейдя через который Сергей Тимофеевич растерял всех своих литературных друзей прежнего псевдоклассического нашего литературного периода. Они остались по сю сторонуГоголя». Сын, видимо, преувеличил. Его отец после знакомства с Гоголем не переставал ценить прежних литературных друзей. Загоскина особенно, назвав Михаила Николаевича уже в 1852 году, после его смерти, писателем, пользовавшимся «гораздо большею народностью», чем кто-либо из современных ему писателей. Но действительно с появлением Гоголя все они, литературные друзья Аксакова, отступили на задний план, становились в отношении к Гоголю «второстепенными писателями». Так Сергей Тимофеевич и назовет их, когда, уже на склоне лет, вызовет в памяти их незабвенные образы и воздаст им должное. «Писатели второстепенные, — скажет он, — приготовляют поприще для писателей первоклассных, для великих писателей, которые не могли бы явиться, если б предшествующие им литературные деятели не приготовили им материала для выражения творческих созданий, — среды, в которой возможно уже проявленье великого таланта. Всякий кладет свой камень при построении здания народной литературы; велики или малы эти камни, скрываются ли внутри стен, погребены ли в подземных сводах, красуются ли на гордом куполе, — все равно труды всех почтенны и достойны благодарных воспоминаний».
Без ложной скромности, а самым искренним образом, уже став автором «Семейной хроники» и «Детских годов Багрова-внука», Сергей Тимофеевич будет считать и себя «второстепенным писателем», оставаясь, может быть, и в этом верным памяти своих давних литературных друзей.
Глава III
ГДЕ РОДИЛСЯ, ТАМ И ПРИГОДИЛСЯ
По деревне ходила колотушка, ее мерные «ту-ку, ту-ку» то приближались, останавливаясь, видно, где-то около церкви, то медленно удалялись на край деревни, замолкая на некоторое время, чтобы опять размеренно застучать. В детстве для него было волнующей загадкой, что кто-то ходит по деревне и стучит колотушкой, и теперь ему было как когда-то, давным-давно, так хорошо от этого монотонного, усыплявшего в конце концов туканья.
Проснулся он от петушиного пения. Пронзительному петьке отвечали крикуны из ближних и дальних концов деревни, подзадоривая друг друга; в наступавшей глубокой тишине угадывался едва различимый, смутный клик их заброшенного где-то далеко собрата.
Вскоре он с удочками в руках шагал по улице деревни, к мельнице, где любил рыбачить на утренней зорьке. Деревня просыпалась. Слышалось мычание коров, скрип ворот, стук калиток, со двора доносились голоса, обращенные к скотине. Кто-то отбивал косу, и бодрый стук молоточка по железу гулко отдавался в рани. Над избами вились сизые дымки, с легкостью поднимавшиеся вверх и там таявшие. Сергею Тимофеевичу представилось, как в каждом доме хозяйка, затопив печь, возится с чугунами у загнетки или же разливает в горшки из ведра парное, только что надоенное молоко, как вслушивается в шепот восходящего в деже теста, прежде чем отправить его в печь. Таким обжитым был этот мир, и особенно это чувствовалось теперь, в ранний час, когда он шел мимо живших своей невидимой, издревле трудовой жизнью крестьянских изб.
На плотине он остановился, вслушиваясь в доносившиеся из деревни звуки, смягченные расстоянием и сливавшиеся друг с другом на поверхности пруда. В туманной проседи, где-то за рекой Бугуруслан, ближе к Челяевской горе, раздавались лошадиное ржание, отрывочные голоса, гиканье ребятишек, воротившихся из ночного. Поднявшееся солнце озаряло все вокруг; справа расстилались коврами скаты холмов, дымящиеся росой в потоках света. Впереди курился паром невидимый отсюда в берегах Бугуруслан. С куста ольхи, стряхивая росу с листьев, вылетела какая-то птичка, из травы выскочил жаворонок, спиралью устремился вверх, повис в воздухе и залился, захлебываясь в восторге. На середине пруда, у берегов играла рыба, плескалась, пускала пузыри. Волнение рыбака пересиливало все другие чувства, и как ни радостно было на душе Сергея Тимофеевича при виде пробудившейся природы, его брало нетерпение скорее забросить удочки и следить за поплавком.
Так он и просидел на берегу пруда незаметно для себя четыре часа, испытав, как всегда, и удачи и горькие неудачи (две большие рыбы сорвались). Клев ухудшился, надо было собираться домой. У мельничного амбара стояла не замеченная им ранее телега, на которой сидел, привалившись к мешку, старик. Увидя, что Сергей Тимофеевич направился к нему, старик бодро для своих семидесяти лет спрыгнул на землю, оставив на телеге свой зипун.
— Никак вы, батюшка Сергей Тимофеевич? То-то глаза мои плохо стали видеть, а признал, как не признать!