Алая река
Шрифт:
Но я не помню ничего, совсем ничего, связанного с маминой наркозависимостью. Возможно, все плохое просто вытеснил инстинкт самосохранения. Возможно, об этом я не знала в силу возраста; не видела, не могла видеть, как наркотики разрушают мамино сознание, мамино тело. В моих воспоминаниях одно только хорошее, светлое – но тем они мучительнее.
Соответственно, я не помню ни маминой смерти, ни сообщения о ней. Память сохранила только бабушкину реакцию. Вот Ба мечется по дому, как львица по клетке; рвет на себе волосы и рубашку. Снимает телефонную трубку – и вдруг принимается методично колотить ею себя по лбу. Вцепляется зубами в собственное запястье, чтобы не вырвался из горла вопль. Еще помню, взрослые говорили шепотом. Меня и Кейси впихнули в платья из жесткой материи, натянули на нас колготки и застегнули на наших ножонках чересчур тесные туфельки. Потом,
С каждым годом воспоминания блекнут. Сейчас мне большого труда стоит вызвать какой-нибудь эпизод; убедившись, что он пока цел, я поскорее заталкиваю его обратно. Потому что свет воспоминаниям вреден. Они и так уже почти выцвели. А мне надо сохранить хоть что-нибудь для Томаса. И я дозирую эпизоды, длю их тающую сладость.
Когда мама умерла, Кейси было всего два года. Она еще подгузники носила (которые порой не меняли целыми сутками). Потерянная, одинокая сестра ковыляла по дому; рискуя свалиться, карабкалась на лестницу; надолго забивалась то в шкаф, то под кровать. Выдвигала ящики, полные опасных предметов. Наверное, ей хотелось попасть в поле зрения взрослых, этих великанов; часто я обнаруживала сестру на кухонном столе или на краешке ванной – замершую, словно птичка, одинокую, никому не нужную. У Кейси была тряпичная кукла по имени Маффин и две пустышки, которые отродясь никто не мыл. Эти сокровища Кейси тщательно прятала. Однажды обе пустышки пропали. Ба не стала покупать новые, и Кейси проревела несколько дней подряд. Сосала пальцы, отчаянными глотками втягивала в себя воздух.
Не по своей инициативе я начала опекать сестру. Просто увидела: больше никому дела до нее нет, вот и впряглась. В то время Кейси еще спала в колыбели, которая стояла в нашей общей комнате. Но очень быстро она выучилась выбираться наружу и делала это из ночи в ночь. С проворством, которого и не заподозришь в таком маленьком ребенке, моя сестра, словно паучок, выползала из колыбели и ложилась спать со мной. И так повелось, что именно я напоминала взрослым: надо сменить Кейси подгузник, надо переодеть ее в чистое. Именно я приучала сестру к горшку. Со всей серьезностью относилась к роли опекунши. С гордостью тащила это бремя.
Когда мы чуть подросли, Кейси каждый вечер просила: «Расскажи про маму!» И каждый вечер я, маленькая Шахерезада, напрягала память, чтобы выдать сестре новый эпизод, или же попросту сочиняла. «Помнишь, как мы с мамой ездили на море?» – спрашивала я, и Кейси поспешно кивала. «Помнишь, как мама купила нам мороженое? Помнишь, какие вкусные оладьи она пекла нам на завтрак? Помнишь, как она читала нам на ночь сказки?» (Все эти проявления родительской любви регулярно упоминались в детских книжках.) Я вычитывала их сама. Я лгала сестре. Кейси слушала, прикрыв глаза, словно кошка на солнцепеке.
С великим стыдом признаю: статус хранительницы семейной истории давал мне власть над сестрой, давал оружие сокрушительной силы, которое я применила всего один раз. Был вечер, мы поссорились, уже не помню из-за чего, Кейси на меня кричала – долго, надрывно. Устав от воплей, я совершила злодейство, в котором тут же раскаялась. «Меня мама больше любила, чем тебя!» – выпалила я. По сей день это – моя самая чудовищная ложь. Я тотчас сама себя опровергла – но было поздно. Маленькое личико Кейси побагровело и сморщилось. Ротик открылся, словно для ответа. Но крыть сестре было нечем. И она разревелась. Завыла от непоправимого горя. Так могла бы выть взрослая женщина,
После похорон кто-то заикнулся: теперь, мол, отец нас заберет, увезет в другое место. Но у отца, похоже, не было ни денег, ни желания что-то менять, и мы, все трое, остались жить у Ба.
И зря.
Отец с самого начала не ладил с тещей; теперь же, когда мамы не стало, они только и делали, что скандалили. Обычно Ба напускалась на отца, кричала: «Ты когда за комнату платить будешь, голодранец?!» Кейси, в отличие от меня, этих сцен не помнит. Вскоре отец не выдержал – съехал. Мы остались на попечении бабушки. Она рвала и метала. Стоило Кейси набедокурить, заводила: «Будто не хватит на мой век соплей да бардака!» Никак не получалось встретиться с Ба взглядом. Она не смотрела прямо на нас – только вбок или повыше наших мордашек. Так смотрят на солнце. Сейчас я догадываюсь: потеря дочери, обожаемой до самозабвения, удерживала Ба от нежностей. В нас она видела подтверждение: мы смертны, как и Лиза; мы – бомбы замедленного действия, начиненные новой болью.
Нам с Кейси доставалась лишь малая часть бабушкиного раздражения. Самые сильные эмоции были направлены на нашего отца. К нему Ба питала ненависть разрушительную, как торнадо. Ненависть многократно усиливалась, когда отец пренебрегал своими родительскими обязанностями. Ежемесячно, не найдя в условленный день чек на наше содержание, Ба разражалась привычным монологом: «Я, как его увидала, так сразу и раскусила, и говорю Лизе: мутный он, хахаль твой; таких-то мутных поискать!»
Еще одно откровение (правда, бабушка его не нам с Кейси озвучивала, а кому-то по телефону – но достаточно громко); так вот, Ба говорила: «Он ее на это дерьмо подсадил. Сгубил мне девку».
Когда мама умерла, «этот Дэниел Фитцпатрик» умалился до местоимения. Стал единственным, к кому подходило местоимение «он», если не считать пары-тройки дядьев да Господа Бога. Других лиц мужского пола в нашей жизни не было. При встречах мы называли его папой. Сейчас это кажется нелепым, не верится, что слово «папа» слетало с моих губ. Но даже и в те времена странно было произносить «папа» после очередной долгой разлуки. Отец сам так себя называл, говорил Ба: «Я – их папа». А Ба отвечала: «Значит, веди себя, как папы ведут».
В итоге он исчез с концами. На целое десятилетие. А когда мне уже сравнялось двадцать, кто-то из его приятелей сообщил, что Дэниел Фитцпатрик умер. Как? Да так же, как все мрут на северо-востоке Филадельфии. Так же, как умерла Кейси – в первый раз. И во второй. И в третий.
Тот отцовский приятель думал, я уже в курсе; моя реакция стала для него неожиданностью.
А вот о маме Ба почти не говорила. Иногда я заставала ее глядящей на мамино фото – старое школьное фото, где маленькая Лиза О’Брайен улыбается беззубой улыбкой. Только оно и осталось от мамы – единственное свидетельство, что Лиза О’Брайен бегала по этому дому. Фото цело до сих пор. Висит на стене в гостиной. Мамино изображение пережило ее саму; но, может, знай мама, как по ней будут тосковать, она бы здесь задержалась.
Еще, очень редко и только по ночам, я слышала бабушкин плач – нечеловеческий вой, приглушенный подушкой, или детские всхлипы. И то, и другое говорило о неизбывном горе. Но в дневное время Ба держалась. Молчала. Только иногда бросит: «Она сама виновата; сама в это дерьмо влезла. Вы, обе, – глядите, тоже не вляпайтесь».
Так мы росли – без отца и без матери.
Когда мама умерла, бабушка была еще сравнительно молода – ей только исполнилось сорок два. Нам она казалась гораздо старше. Она постоянно работала. Как правило, в нескольких местах. Зимой в доме властвовал невыносимый холод. Батареи были отрегулированы на 55 градусов [10] ; если б не риск, что трубы лопнут от мороза, Ба, пожалуй, и вовсе отключала бы отопление. Мы ходили в куртках и шапках. Если жаловались, Ба кричала: «Вы, что ли, будете по счетам платить?» В ее отсутствие активизировались призраки – дом принадлежал семье с 1923 года, когда дедушка Ба, ирландец, купил его. Сама Ба унаследовала дом от своего отца. Двухэтажный таунхаус, тесный, без архитектурных излишеств; на втором этаже, в ряд, вдоль коридора, три крошечные спальни, на первом, тоже в ряд, изолированные друг от друга гостиная, столовая и кухня. Входя в любую из комнат, мы запинались о низкий порожек – как о напоминание о строгих рамках.
10
55 градусов по Фаренгейту соответствуют 12,5 градуса по Цельсию.