Александр Блок и его время
Шрифт:
«Мне уютно в этой мрачной и одинокой бездне, которой имя — Петербург 17 года, Россия 17 года», — пишет он в мае, и через несколько дней: «Трагедия еще не началась». После Пинска он в растерянности, ход жизни нарушен. Среди нескольких предложенных ему занятий он выбрал пост редактора Чрезвычайной следственной комиссии по расследованию противозаконной деятельности бывших министров.
Начинается новая жизнь, состоящая, как он позже скажет, из «заседаний планетарных масштабов». Комиссия заседает ежедневно; Блок ведет протоколы допросов бывших министров, заключенных в Петропавловской крепости. Часто он сопровождает судебных следователей — все они новые назначенцы, добровольно взявшиеся
«Сердце, обливайся слезами жалости ко всему, ко всему, и помни, что никого нельзя судить; вспомни еще, что говорил в камере Климович и как он это говорил; как плакал старый Кафафов; как плакал на допросе Белецкий, что ему стыдно своих детей.
…Завтра я опять буду рассматривать этих людей. Я вижу их в горе и унижении, я не видел их — в „недосягаемости“, в „блеске власти“. К ним надо относиться с величайшей пристальностью, в сознании страшной ответственности».
С 1916 года, не считая статьи о Григорьеве и нескольких отрывков из «Возмездия», он очень мало написал. Утомительные военные обязанности, бивуачная жизнь, когда приходилось спать втроем, впятером в одной комнате, не оставляли времени для творчества. В Петербурге он вновь служит, и эта работа в Чрезвычайной следственной комиссии — лишь первая в череде навязанных ему обязанностей. И речи быть не может о том, чтобы вновь обрести былую свободу: бессонные ночи, привольные дни одни давали ему возможность писать. Он не жалуется, он знает, что так или иначе он должен служить этой революции, перед которой преклоняется.
Несомненно одно: вдруг явился революционный народ, сильный и решительный, готовый к действию. Этот народ дезертирует, братается с врагом, отказывается повиноваться приказам Керенского, плюет на союзников, берет штурмом поезда и возвращается домой. И что ему до всех этих Милюковых и их собратий Альберов Тома и других, разглагольствующих о чести и долге! С него довольно, народ больше не хочет сражаться, он устал, он хочет поделить помещичьи земли, захватить заводы и разом покончить с Церковью, дворцами и банками. Второе, что несомненно и необходимо, — это мир. Кажется, он возможен и даже близок. Эта чудовищная, страшная, бессмысленная, безобразная и тупая война может скоро кончиться.
Глава XXI
Для Блока все непросто даже в эти первые месяцы революции. Есть вещи, которые его смущают: он не может их не замечать и оставаться безучастным. На Украине русские солдаты братаются с немцами, но к северу, на Рижском фронте, немцы стремительно наступают. Не хватает хлеба, по ночам постреливают, вдали грохочет пушка. Неужели это и есть «бескровная революция»? Недовольство растет. На улицах слышны жалобы: «Пусть скорее приходят немцы, а не то мы все подохнем с голоду!» На фронте для дезертиров восстановлена смертная казнь, и никто с этим не спорит. Вновь введена цензура. Финляндия, а потом и Украина провозглашают свою независимость. «Великая Россия» вот-вот рухнет. Много говорят о большевизме, и два имени — Ленин и Троцкий — привлекают внимание Блока. Его притягивает это учение. Оно будоражит революционный народ, которому Блок сочувствует, и в то же время, как многие другие, он полагает, что вся эта пропаганда оплачена Германией.
Свирепствует страшная засуха. В окрестностях Петербурга горят леса и луга. Грязно-желтый густой туман доходит до предместий. Урожай гибнет. Над страной нависли печаль и тревога. Блок растерян:
«Страшная усталость… В России все опять черно… Для России, как и для меня, нет будущего».
Нужно выбирать. В июле Ленин и Троцкий пытаются захватить власть. Несмотря на неудачу, ясно, что они не признают себя побежденными.
«Я по-прежнему „не могу выбрать“. Для выбора нужно действие воли. Опоры для нее я могу искать только в небе, но небо — сейчас пустое для меня, я ничего не понимаю!»
Вокруг него каждый сделал свой выбор. Интеллигенция поддерживает Керенского, желая продолжения войны до поражения Германии и немедленного ареста Ленина и Троцкого. Блок осуждает эти меры; он согласен с народом, но за согласием нет еще обдуманного и твердого выбора. Он согласен с народом, но его раздирают сомнения, противоречия, преследуют тревожные мысли. Он цепляется за чувство, которое и прежде подспудно жило в нем, — подавленное, скрытое — смесь презрения к Западу и отчуждения от него. Это ощущение владело им, когда он писал «Скифов».
«Сейчас самые большие врали (англичане, а также французы и японцы) угрожают нам, пожалуй, больше, чем немцы: это признак, что мы устали от вранья. Нам надоело, этого Европа не осмыслит, ибо это просто, а в ее запутанных мозгах — темно. Но, презирая нас более, чем когда-либо, они смертельно нас боятся, я думаю; потому что мы, если уж на то пошло, с легкостью пропустим сквозь себя желтых и затопим ими не один Реймский собор, но и все остальные их святые магазины. Мы ведь плотина, в плотине — шлюз, и никому отныне не заказано приоткрывать этот шлюз „в сознании своей революционной силы“».
Мережковский стремится объединить вокруг себя всех, у кого еще есть силы и воля обороняться против «грядущей тьмы». Блок держится в стороне. Уже начинают поговаривать о его большевизме, он остается безучастным. Жизнь снова становится «подлой». Любовь Дмитриевна далеко, она играет в Пскове, и теперь он знает, что не может без нее жить. «Люба, Люба, Люба, — пишет он на каждой странице своего дневника. — Люба, Люба! Что же будет?.. А я уже, молясь Богу, молясь Любе, думал, что мне грозит беда, и опять шевельнулось: пора кончать».
Она приезжает, но что он теперь может дать ей? Растерянный, усталый, стареющий — даже солнечный луч вызывает у него грустную улыбку: «Вот немного тепла и света для меня». У Любы своя жизнь, театр, успехи, он в тридцать семь лет жалуется на боли в спине и говорит о приближающейся «тихой старости». Его здоровье внушает все больше опасений, доктора не могут определить, что это за непонятная боль в спине и в ногах. Он с любопытством наблюдает за своей болезнью: «Вдруг — несколько секунд — почти сумасшествие… почти невыносимо». И через два дня: «Иногда мне кажется, что я все-таки могу сойти с ума».
Любовь Дмитриевна с ним, но ей прискучила такая жизнь, и она этого не скрывает. Лето сухое и жаркое, с сильными грозами; в полночь отключают электричество — приходится искать свечи. В газетах слышны истерические нотки, тем более — в людях. Кругом удушье. Глухой гнев, тревожный, гнетущий, висит над городом. Не достает лишь повода, чтобы он разразился. «Я же не умею потешить малютку, — записывает он 3 августа, — она хочет быть со мной, но ей со мной трудно: трудно слушать мои разговоры». Любе передается его отчаяние, и она говорит о «коллективном самоубийстве». «Слишком трудно, все равно — не распутаемся».