Александр Блок и его время
Шрифт:
Это отрывок из третьей главы «Возмездия» — поэмы, которую у Блока нет времени окончить. По ночам, проходя по городу, он вспоминал о ней, но как только входил в свой дом, на него наваливались другие заботы. То его одолевает налоговая инспекция, то домком ни с того ни с сего вздумал его выселить. Потом выдумали и принудили его к дикому ночному дежурству: вместе с другими жильцами он должен охранять улицу и двор. В довершение ко всему нет ни свечей, ни керосина, ни света.
В бывшей комнате отчима за ширмами он устроил себе постель, поставил письменный стол, книжный шкаф — впрочем, большая часть книг продана или обменена на скудную снедь; посреди комнаты возле чугунной печки стоит обеденный стол. Из окна ничего не видно: ни заводских труб, ни кораблей, ни мачт, ни облаков. В свободные вечера Любовь Дмитриевна чинит старую одежду, Блок читает и правит театральные
Глава XXIII
Пришла весна, и белые ночи высветили срубленные деревья, рухнувшие дома, уже зарастающие травой проспекты. Дворцы опустели, бронзовые решетки сорваны, посольства обезлюдели, министерства эвакуированы в Москву. Все окутано смертью, величественной и прекрасной. С первыми лучами солнца люди вышли на улицы; они умели держаться с достоинством, несмотря на оборванную одежду, напоминающую карнавальные костюмы, и обувь без подметок, — жалкие, но не смешные. Обросшие люди в сюртуках, болтавшихся на исхудавшем теле, с голодными и горящими глазами, влачились как тени, с книгами под мышкой, из Эрмитажа в Академию, из Дома Искусств — в Вольно-Философскую ассоциацию. Некоторые, как Гумилев, по вечерам переодевались во фраки: им больше нечего было надеть. Пяст носит клетчатые брюки, возможно, купленные его отцом на Парижской всемирной выставке; египтолог Шилейко, в сорок пять лет выглядевший на шестьдесят пять, никогда не снимает пальто, даже в самую сильную жару, а Волынский — специалист по итальянскому Возрождению — спит в галошах, опасаясь, что их украдут. Ничто не нарушало величия этих мест и этих теней, и изголодавшаяся молодежь, которая тянулась за ними в университетские залы, в Эрмитаж, на концерты, на улицу, столь же достойна своей эпохи.
Вот уже десять лет длится борьба акмеизма против символизма, и не прекращаются разногласия Гумилева и Блока. Блок не выносит тона, избранного главой акмеизма, и напыщенности его манер, скопированной у Брюсова. Гумилев подражает Мэтру и, высокомерный, требует от младших — чуть моложе него самого — не любви, но почитания. Несмотря на эти странности, он — благородный и смелый человек.
«Гумилев говорил мне о Блоке: „Он лучший из людей. Не только лучший русский поэт, но и лучший из всех, кого я встречал в жизни. Чистая, благородная душа. <…>
Но — он ничего не понимает в поэзии“» [44] .
44
Э. Голлербах. «Встречи и впечатления». Спб., 1998, с. 122. — Примеч. ред.
Блок не испытывает неприязни к Гумилеву, восхищаясь его талантом, но его раздражает акмеистское окружение. Он ненавидит эти вечера, устроенные Союзом поэтов, где в храмовой тишине нараспев читают стихи, спорят о достоинствах формы, с благоговейным обожанием вслушиваются в слова мэтра, изображающего из себя судию. Ему кажется, что от всего этого «несет Эредиа», и одна из его последних статей как раз и направлена против этих теорий, откуда изгнано всякое вдохновение; но статья эта так и не вышла, поскольку набор рассыпали по приказу властей: чисто литературная полемика отныне возбранялась.
Анна Ахматова, отошедшая в 1914 году от акмеистов, которым она принесла славу, — самая необычайная из петербургских женских теней. Ее нищета и огромная разноцветная шаль, в которую она могла укутаться с головой, стали легендарными. Она проходит
Мимо зданий, где мы когда-то Танцевали, пили вино… [45]Она пишет стихи о гибнущем Петербурге — городе поэтов! Сологуб здесь, Белый и Ходасевич приехали сюда из Москвы, Кузмин, почти такой же нищий, как Пяст, с огромными глазами, плохо выбритый, с неизменным мешком за спиной. Но нет уже той «священной дружбы поэтов», о которой говорил Пушкин.
45
Из стихотворения Ахматовой «Побег». — Примеч. ред.
Начиная с 1905 года у Блока не было соперников в поэзии. Никогда он не знал зависти и ненависти, но и потребности в дружеской близости тоже не испытывал. А сейчас — меньше чем когда бы то ни было. Этот «призванный» революцией поэт вечно окружен людьми, с которыми приходится разговаривать. А главное, он охвачен тревогой, грустью, отчаянием. Все меньше и меньше признаний появляется в его дневнике, и они становятся все сдержаннее в этом 1920 году: из-за частых обысков вести дневник опасно. И все же некоторые записи знаменательны:
«Искусство несовместимо с властью».
* * *
«Изозлился я так, что согрешил: маленького мальчишку, который, по обыкновению, катил навстречу по скользкой панели (а с Моховой путь не близкий, мороз и ветер большой), толкнул так, что тот свалился. Мне стыдно, прости мне, Господи».
* * *
«Утренние, до ужаса острые мысли, среди глубины отчаянья и гибели.
Научиться читать „Двенадцать“. Стать поэтом-куплетистом. Можно деньги и ордера иметь всегда…»
* * *
«Следующий сборник стихов, если будет: „Черный день“».
* * *
«…Вошь победила весь свет, это уже совершившееся дело, и все теперь будет меняться только в другую сторону, а не в ту, которой жили мы, которую любили мы».
В записных книжках попадаются и более выразительные высказывания:
«Как безвыходно все. Бросить бы все, продать, уехать далеко — на солнце и жить совершенно иначе».
* * *
«Тоска. Когда же это кончится? Проснуться пора!»
Его признанный биограф — тетка Бекетова — лишь вскользь говорит об этих последних годах его жизни. Впрочем, она признает, что он продолжал работать.
«Он работал только из чувства долга, ему казалось, что революционные огни погасли, что кругом было серо и уныло. Александр Александрович был глубоко разочарован и замкнулся в своей печали».
Все утомляет его, все кажется тщетным, но самая докучная обязанность — собрания бесчисленных комитетов, где часами происходят бесконечные словопрения, и ему тоже приходится говорить, хотя все это совершенно бесплодно. Блок устраивает два литературных вечера. На первом он произносит речь в память о Владимире Соловьеве по случаю двадцатилетия его кончины, на другом читает две последние главы из «Возмездия», но это не приносит ему радости.
Отъезд! Случайно брошенное слово теперь не сходит с уст. Мысль об отъезде все сильнее овладевает умами, и внезапно Блок с испугом ловит себя на том, что и сам начинает подумывать о такой возможности. Куда ехать и как это сделать? Навсегда или только на время, чтобы можно было отоспаться и забыть этот вечный страх, голод, холод, лишения, короче — прийти в себя. Ахматова решила остаться. Гумилев отмалчивается, его личная жизнь покрыта тайной. Сологуб рассчитывает уехать навсегда. Белый и Ремизов, хотя в этом не признаются, уже несколько месяцев пытаются раздобыть паспорта. Даже Горький с помощью врача добивается визы, чтобы уехать в Германию. Блок не помышляет об эмиграции, но мечтает о длительном отдыхе в Финляндии. Он ждет, колеблется и наконец решает подать прошение об отъезде.
В этом отрезанном от внешнего мира городе рождаются неотвязные мысли. Словно в волшебной сказке, которая ненароком может сбыться, люди грезят о Европе, где уже окончилась война. Она по-прежнему существует, там можно жить, писать, там даже подметают улицы. Изредка начинают ходить поезда, и Блоку предлагают прочитать в Москве несколько лекций и провести литературные вечера. В апреле 1920 года он едет в Москву с тайной надеждой повидаться со Станиславским и снова поговорить о «Розе и кресте». Как в 1904 году в первый его приезд, Москва встречает его рукоплесканиями. Но на сей раз ему приходится выступать уже не в узком и замкнутом кругу интеллигенции. На его выступления собирается по две тысячи человек, каждый вечер зал переполнен. Все слушают, аплодируют, упиваются музыкой его стихов, потрясены их трагической ясностью. У выхода его ждет толпа. Его приветствуют, провожают, и люди долго будут помнить о «блоковских днях» в Москве.