Александр Герцен. Его жизнь и литературная деятельность
Шрифт:
«Через несколько месяцев после его отъезда в Петербург, – продолжает Герцен, – в 1840 году приехали и мы туда. Я не шел к нему. Огареву моя ссора с Белинским была очень прискорбна; он понимал, что воззрения Белинского были переходной болезнью, да и я понимал, но Огарев был добрее. Наконец он натянул своими письмами свидание. Наша встреча была сначала холодна, неприятна, натянута, но ни Белинский, ни я – мы не были большие дипломаты; в продолжение ничтожного разговора я помянул статью о бородинской годовщине. Белинский вскочил с своего места и, вспыхнув в лице, пренаивно сказал мне: „Ну, слава Богу, договорились же, а то я с моим глупым нравом не знал, как начать… ваша взяла; три-четыре месяца в Петербурге меня лучше убедили, чем все доводы. Забудемте этот вздор. Довольно вам сказать, что на днях я
Белинский, Грановский – вот люди, которых неизменно ценил Герцен и, в сущности, первый оценил их как следовало.
«В этом застенчивом человеке, – говорил он, например, о Белинском, – в этом хилом теле обитала мощная гладиаторская натура! Да, это был сильный боец! Он не умел проповедовать, поучать; ему надобен был спор. Без возражений, без раздражения он говорил не хорошо, но когда он чувствовал себя уязвленным, когда касались до его дорогих убеждений, когда у него начинали дрожать мышцы щек и голос прерываться, тут надобно было его видеть: он бросался на противника барсом, он рвал его на части, делал его смешным, делал его жалким и по дороге с необычайной силой, с необычайной поэзией развивал свою мысль. Спор оканчивался очень часто кровью, которая у больного лилась из горла: бледный, задыхающийся, с глазами, остановленными на том, с кем он говорил, он дрожащей рукой поднимал платок ко рту и останавливался глубоко огорченный, униженный физической слабостью. Как я любил и как я жалел его в эти минуты!»
Пребывание Герцена в Петербурге закончилось несколько неожиданно. Однажды уже возвращенный из ссылки, раз помилованный и даже вновь зачисленный на службу, он был, однако, так же далек от гражданского благонравия, как и раньше. Случилась глупая история: какой-то будочник ограбил прохожего. Герцен на эту тему разговаривал, описал даже случай в письме к отцу. Этого было достаточно, чтобы III Отделение немедленно вмешалось в дело. Начались свидания с Сахтынским, Дубельтом, Бенкендорфом, и в результате Герцен должен был отправиться в Новгород советником губернского правления и в то же время – под надзор полиции.
Вообразить его себе в мундире советника подписывающим бумаги довольно трудно, и только он сам может помочь нам сделать это. Приведу из его воспоминаний несколько отрывков, полных такой желчи и такой беспощадной иронии, что сам Щедрин охотно подписался бы под ними.
«Когда я присмотрелся к делам губернского правления, я увидел, что мое положение не только очень неприятно, но чрезвычайно опасно. Каждый советник отвечал за свое отделение и делил ответственность за все остальные. Читать бумаги по всем отделениям было решительно невозможно, надо было подписываться на веру. Губернатор, последовательный своему мнению, что советник никогда не должен советовать, подписывал противно смыслу и закону первый после советника того отделения, по которому было дело. Лично для меня это было превосходно; в его подписи я находил некоторую гарантию, потому что он делил ответственность и потому еще, что он часто с особенным выражением говорил о своей высокой честности и робеспьеровской неподкупности. Что касается до подписей других советников, то они мало успокаивали. Люди эти были закаленные старые писцы, дослужившиеся десятками лет до советничества, жили они одной службой, т. е. одними взятками. Когда они поняли, что я не буду участвовать ни в дележе общих доходов, ни сам грабить, они стали на меня смотреть как на непрошеного гостя и опасного свидетеля. Они не очень сближались со мной, особенно когда разглядели, что дружба между мной и губернатором была очень умеренная.
К губернатору я отправился вскоре по приезде в Новгород – перемена декораций была удивительная. В Петербурге (я его и там видел) губернатор был в гостях, здесь –
С подчиненными – столоначальниками – дело обстояло не лучше. Я сделал многое для того, чтобы привязать их, обращался учтиво, помогал им денежно и довел только до того, что они перестали меня слушаться; они только боялись советников, которые обращались с ними, как с мальчишками, и стали вполпьяна приходить на службу. Это были беднейшие люди, без всякого образования, без всяких надежд; вся поэтическая сторона их существования ограничивалась маленькими трактирами и настойкой. По своему отделению, стало быть, приходилось тоже быть настороже».
Герцену досталось II отделение. Здесь рассматривались паспорта, всякие циркуляры, дела о злоупотреблениях помещичьей власти, о раскольниках, фальшивых монетчиках и людях, находящихся под полицейским надзором, следовательно, между прочим, и о самом господине советнике.
«Нелепее, глупее, – продолжает он свой рассказ, – ничего нельзя себе представить; я уверен, что три четверти людей, которые прочтут это, не поверят, а между тем это сущая правда, что я, как советник губернского правления, управляющий вторым отделением, свидетельствовал каждые три месяца рапорт полицмейстера о самом себе как о человеке, находящемся под полицейским надзором. Полицмейстер из учтивости в графе о поведении ничего не писал, а в графе занятий ставил: «Занимается государственной службой».
«С полгода вытянул я лямку в губернском правлении, тяжело было и крайне скучно. Всякий день в одиннадцать часов утра надевал я мундир, прицеплял стальную шпажонку и являлся в присутствие. В двенадцать приходил военный губернатор; не обращая никакого внимания на советников, он шел прямо в угол и там ставил свою саблю, потом, посмотревши в окно и поправив волосы, он подходил к своим креслам и кланялся присутствующим. Едва вахмистр с страшными седыми усами, стоявшими перпендикулярно к губам, торжественно отворял дверь и бряцанье сабли становилось слышно в канцелярии, советники вставали и оставались, стоя в согбенном положении, до тех пор, пока губернатор кланялся. Одно из первых действий оппозиции с моей стороны состояло в том, что я не принимал участия в этом соборном восстании и благочестивом ожидании, а спокойно сидел и кланялся ему тогда, когда он нам кланялся.
Больших прений, горячих рассуждений не было; редко случалось, что советник спрашивал предварительно мнение губернатора, еще реже обращался губернатор с деловым вопросом к советнику. Перед каждым лежал ворох бумаги, и каждый писал свое имя – это была фабрика подписей.
Помня знаменитое изречение Талейрана, я не старался особенно блеснуть усердием и занимался делами насколько было нужно, чтобы не получить замечания и не попасть в беду. Но в моем отделении было два рода дел, на которые я не считал себя вправе смотреть так поверхностно: это были дела о раскольниках и злоупотреблениях помещичьей власти».
«Дела о раскольниках были такого рода, что всего лучше было совсем не подымать их вновь; я их просмотрел и оставил в покое. Напротив, дела о злоупотреблениях помещичьей власти следовало сильно перетряхнуть; я сделал все что мог и одержал несколько побед на этом вязком поприще, освободил от преследования одну молодую девушку и отдал под опеку одного морского офицера… Моряк, заранее уверенный, что дело о нем кончится благополучно, как громом пораженный, явился после указа в Новгород. Ему тотчас сказали, как что было; яростный офицер собирался напасть на меня из-за угла, подкупить бурлаков и сделать засаду, но, непривычный к сухопутным кампаниям, мирно скрылся в какой-то уездный город… Это, кажется, единственная заслуга моя по служебной части».