Александр Герцен. Его жизнь и литературная деятельность
Шрифт:
С каждым днем потребность уйти из канцелярского мира становилась сильнее. Наконец терпение лопнуло.
«Раз, – продолжает Герцен, – в холодное зимнее утро приезжаю я в правление, в передней стоит женщина лет тридцати, крестьянка; увидавши меня в мундире, она бросилась передо мной на колени и, обливаясь слезами, просила меня заступиться. Барин ее Мусин-Пушкин ссылал ее с мужем на поселение, их сын лет десяти оставался, она умоляла дозволить ей взять с собою дитя. Пока она мне рассказывала дело, вошел военный губернатор, я указал ей на него и передал ее просьбу. Губернатор объяснил ей, что дети старше десяти лет оставляются у помещика. Мать, не понимая глупого закона, продолжала
И я пошел… с меня было довольно… разве эта женщина не приняла меня за одного из них? Пора кончить комедию.
– Вы нездоровы? – спросил меня советник Хлопин, переведенный из Сибири за какие-то грехи.
Болен, – отвечал я, – встал, раскланялся и уехал. В тот же день написал я рапорт о моей болезни, и с тех пор нога моя не была в губернском правлении. Потом я подал в отставку «за болезнию». Отставку мне Сенат дал, присовокупив к ней чин надворного советника; но Бенкендорф с тем вместе сообщил губернатору, что мне запрещен въезд в столицы, а велено жить в Новгороде».
Не надолго, однако: в июле 1842 года Герцену, по хлопотам Огарева, разрешили переехать в Москву.
Такова внешняя сторона жизни Герцена в новгородский период. Что же делалось в уме, в сердце? Гегель все это время продолжал оставаться главным предметом изучения; сущность его великой философии мало-помалу освободилась от скорлупы тяжелой терминологии, схоластических периодов, двусмысленных изречений. Сердцевина стала ясной: Герцену подсказал ее темперамент. По Гегелю всякое явление жизни, всякое религиозное верование, всякое государственное учреждение, всякий обычай, совершенно так же, как и любая геологическая эпоха, были ничем иным, как «исторической категорией», ничем иным, как звеном в бесконечной цепи развития.
Подготовительный период развития кончился. Целых шесть лет в Герцене неумолкаемо била мистическая струя, и хотя никогда не давал он ей простору, но все же присутствие ее заметно во всех его думах, разговорах. Одиночество и тоска ссылки, убежденная вера жены, страстные порывы Витберга – все это подчиняло его себе. Но неужели «Wesen des Christenthums» [17] Фейербаха могла оказать такое сильное влияние? Дайте эту книгу религиозному человеку; все, что он может сделать с ней, – это с отвращением бросить в угол. Но в том-то и дело, что Герцен был совершенно нерелигиозной натурой: его скептический ум и громадная самоуверенность виноваты, быть может, в этом. Целых шесть лет он потратил на то, чтобы доказать разумом бессмертие души и бытие личного Бога… Он не пришел ни к чему; схоластики занимались тем же тысячу лет и тоже не пришли ни к чему.
17
«Сущность христианства» (нем.).
Надо было верить. Он не мог, искал, мучился и постоянно чувствовал неловкость. Когда ему приходилось встречаться с истинно верующими людьми, он как умный человек не мог не заметить, что они тверже стоят на своей почве безусловного признания, чем он на своей – метафизических тонкостей. Фейербах только помог ему выйти из этой путаницы и объяснил, что в сущности означают такие казуистические изречения Гегеля, как, например, «личность умирает, но душа – бессмертна»…
Гейне делит людей на «эллинов» и «иудеев». Первые – люди земли, понимающие ее красоту и способные наслаждаться ею, вторые отданы в жертву своему порыву к неземному, своему исканию безусловно совершенного и безусловно истинного. У «эллина» ясный, здоровый ум, чуткое, открытое для внешних впечатлений сердце; «иудей» тоскует, и эта внутренняя тоска, эта постоянная неудовлетворенность закрывают от него красоту мира…
Герцен был чистым «эллином». Из своих исканий и сомнений он вышел чистым позитивистом. Впоследствии он видел в мистиках лишь страдальцев, не сумевших преобразовать свое страдание в протест и борьбу, но впустивших его глубоко в свое сердце. Он мог уважать их, но он не любил, а только жалел.
«Я, – пишет он например – встретил в жизни много мистиков в разных родах, от Битберга и последователей Товянского, принимавших Наполеона за военное воплощение Бога и снимавших шляпу, проходя мимо Вандомской колонны, до забытого теперь „Мапа“, который сам мне рассказывал свое свидание с Богом, случившееся на дороге между Монморанси и Парижем. Все они большею частью люди нервные, действовали на нервы, поражали фантазию и сердце, мешали философские понятия с произвольной символикой и не любили выходить на чистое поле логики».
Но, разумеется, такой исход из сомнений не мог благотворно отразиться на семейной жизни. Наталья Александровна, натура религиозная, экзальтированная, чудная в минуты самоотречения, тяжелая в обыденные, не приспособленная для счастья и инстинктивно ищущая страдания как исцеляющей и искупляющей силы, не могла не чувствовать, что ее роль в жизни «кумира» – мужа – сходит на нет. Перед ними лежали уже разные дороги. Она любила Герцена по-прежнему, быть может, сильнее прежнего, но она чувствовала уже свою «духовную» ненужность для него. Пять лет прожили вместе, но темперамент, натура оказались сильнее. Победили они, не она…
«Раз, – рассказывает Герцен, – возвратился я домой поздно вечером; она была уже в постели, я взошел в спальную. Я ходил молча по комнате, перебирая слышанную мною неприятную новость, вдруг мне показалось, что Natalie плачет; я взял ее платок – он был совершенно измочен слезами. „Что с тобой?“ – спросил я, испуганный и потрясенный. Она взяла мою руку и голосом, полным слез, сказала мне: «Друг мой, я скажу тебе правду; может, это самолюбие, эгоизм, сумасшествие, но я чувствую, вижу, что не могу развлечь тебя; тебе скучно – я понимаю это, я оправдываю тебя, но мне больно, больно, и я плачу. Я знаю, что ты меня любишь, что тебе меня жаль, но ты не знаешь, откуда у тебя тоска, откуда это чувство пустоты: ты чувствуешь бедность твоей жизни, и в самом деле – что я могу сделать для тебя?»
Я был похож на человека, которого вдруг разбудили среди ночи и сообщили ему, прежде чем он совершенно проснулся, что-то страшное: он уже напуган, дрожит, но не понимает, в чем дело. Я был так вполне покоен, так уверен в нашей полной глубокой любви, что и не говорил об этом; это было великое подразумеваемое всей жизни нашей; покойное сознание, беспредельная уверенность, исключающая сомнение, даже неуверенность в себе – составляли основную стихию моего личного счастья. Покой, отдохновение, художественная сторона жизни – все это было как перед нашей встречей на кладбище, 9 мая 1838 г., как в начале владимирской жизни – в ней, в ней и в ней!