Александр Герцен. Его жизнь и литературная деятельность
Шрифт:
Например, в январе 1868 года Герцен писал Огареву из Ниццы:
«В „Figaro“ было несколько строк о прекращении „Колокола“ и переведен весь анекдот о N.N. Заметь, ни одного русского голоса – ни даже частного. „Колокол“ умер, как Клейнмихель, „никем не оплакан“, и мы лезли из шкуры для этой милой св…».
Или:
«Журналы обыкновенно интересны. Как-то пульс старушки поднялся и даже „Голос“ буянит не в свою голову. В нем две резкие статьи. Далее, поручи Тхоржевскому достать „Revue des deux mondes“ 1-го апреля и прочти статью Мазада о России; не смотри на пошлое, шляхетски „вестовое“ окончание, – статья очень интересна. Мне теперь лафа – все уехало или уезжает и в Casino человек пять и сотня журналов. Ох, следовало бы теперь поработать где-нибудь на виду… В Париже я увидел, что вновь было бы легко поставить барку по теченью… но… частные дела, может, больше всего мешают всему».
Однако желание поработать где-нибудь на виду, на глазах
Но хотя бы и инвалид уже или, по крайней мере, человек, приговоривший себя, Герцен не переставал энергично работать. В это время была написана большая часть его знаменитых воспоминаний «Былое и думы», этих удивительных мемуаров, полных грусти, лиризма, тоски, а подчас злобы и ненависти. Ничего подобного я не знаю даже в западной литературе, так богатой мемуарами, о русской же нечего и говорить: русские мемуары в громадном большинстве случаев – простая хроника; «Былое и думы» – настоящее художественное произведение. Читая его, вы не только знакомитесь с прошлой эпохой, но и – и, прежде всего, – с личностью автора. Лирические отступления беспрестанны и полны вдохновения; их можно сравнить с лучшими песнями изгнанника Овидия. Вас удивляет сначала, как решается Герцен так много говорить о себе, говорить постоянно, без умолку, распространяться насчет самых интимных подробностей своей жизни. Эгоизм, поднимаясь порою до высоты элегии, доходит подчас до наивности. Однако вы скоро миритесь и с этою стороною дела. Обаяние огромного пытливого ума, глубоко чувствующего и глубоко исстрадавшегося сердца, какая-то подавленная грусть, разлитая по всем страницам, неожиданные вспышки смертельно бьющей иронии – все это неотразимо действует на вас, заставляет негодовать, смеяться, вызывает в вас тоску. Нельзя пропустить ни одной строчки. Отрывочна лишь форма, и даже эта отрывочность кажущаяся. С удивительным искусством, соблюдая гармонию целого, Герцен переходит от детской к Дубельту, оттуда ведет вас в контору Ротшильдов… Есть художественная стройность во всем этом разнообразии, и вы скоро привыкаете не удивляться, когда как будто неожиданно вам предлагают рассуждения о Прудоне… Из каждой строки бьет ключом настоящий искренний талант, из каждой строки на вас смотрят серьезные глаза измученного человека, исстрадавшегося в жизни, но не сломленного ею, не дающего сломить себя. Эта гордость силы вызывает уважение, чарует и подчиняет вас себе. Но, несмотря на свой лиризм, на свои субъективные элементы, «Былое и думы» вместе с тем прекрасный исторический документ русской жизни сороковых и западной пятидесятых годов. Герцен умеет излагать
факты и открывать в них типические черты. Такие личности, как Тюфяев, описанный им в «Тюрьме и ссылке», годятся для любой исторической картины; такие характеристики, как характеристика старика Яковлева, его брата, Химика и так далее, – подлинные исторические документы из эпохи старого барства, грандиозного административного произвола, крепостничества. Не хуже и «думы» – то изящные, как лучшие элегии, то проникнутые глубокой философской мыслью.
Приведу еще несколько отрывков из писем к Огареву.
«Фогт говорит, – писал Герцен в 1869 году, – что у меня сильное расположение к диабету и покамест рекомендовал пить натуральный спрудель в Люцерне, а через две недели опять ехать в Берн. Вообще мне теперь лучше; но все-таки нездоровится».
«Тата приехала со мной».
«…Здесь Ауэрбах с женой, они недавно из России и были в Веве. Бакунин совершенно принадлежит к партии Элпидина и с ним в кошонной дружбе».
«…Саго mio [38] – нам пора в отставку и приняться за что-нибудь другое – за большие сочинения или за длинную старость!»
38
Дорогой мой (um.).
Герцен упоминает здесь о начавшейся у него болезни – диабете – которая, осложнившись воспалением легких, и свела его в могилу 9/21 января 1870 года. Он умер в Париже, скитальцем, как всегда, и похоронен по его желанию в Ницце.
Глава XII. Заключение
Судьба щедро наделила Герцена умом, талантом, материальными средствами, и вместе с тем его жизнь не может быть названа счастливой. Нельзя не верить его искренности, когда он говорит, например, в «Былом и думах»:
«Разочарование, усталь, Blasiertheit [39] », – сказали бы о моих выболевших строках демократические рецензенты. Да, разочарование! Да, усталь! Разочарование –
39
пресыщенность, разочарованность (нем.).
Вступая в жизнь, Герцен мог рассчитывать на лучшую участь. Суровость, с какою с ним поступали в юности, обидела эту властную, гордую натуру, и он дал себе клятву не мириться никогда. Роковой шаг эмиграции всю жизнь тяготел над ним своими тяжелыми последствиями. Герцену пришлось скитаться всю жизнь; как Байрон, он не нашел нигде покоя. Швейцария опротивела ему своим мелким расчетливым мещанством, Англия – своим крупным мещанством, Франция – своей трусливой покорностью Наполеону. А сжечь корабли эмиграции, вернуться в Россию он не мог, не хотелось – да и к чему бы это повело? Бросая его из угла в угол, из страны в страну, из города в город, эмиграция окружала его всегда чуждым обществом; или, лучше сказать, это общество было его только наполовину. С эмигрантами других стран он не мог чувствовать никакой кровной связи; свои собственные эмигранты доставляли больше горя, чем радости… А тут еще семейная неурядица – постоянная, мучительная, которой я, по весьма понятным причинам, лишь слегка коснулся в очерке.
Терпеть, не жаловаться? Но у Герцена натура была не такова. Его злоба, раздражение, грусть неотразимо просились наружу, как у Байрона и у всех людей того же гордого типа. И Герцен, и Байрон могли писать только о себе; своими насмешками над врагами, своими жалобами на свою долю они наполняли целые страницы, целые тома. Русский изгнанник чувствовал, что он сродни великому английскому поэту.
«Байрон, – пишет Герцен, – нашедший слово и голос для своего разочарования и своей устали, был слишком горд, чтобы притворяться, чтобы страдать для рукоплесканий; напротив, он часто горькую мысль свою высказывал с таким юмором, что добрые люди помирали со смеху. Разочарование Байрона больше, чем каприз, больше, нежели личное настроение. Байрон сломился оттого, что его жизнь обманула. А жизнь обманула не потому, что требования его были ложны, а потому, что Англия и Байрон были двух разных возрастов, двух разных воспитаний и встретились именно в ту эпоху, в которую туман рассеялся». «Разрыв, который Байрон чувствовал как поэт и гений сорок лет тому назад, после ряда новых испытаний, после грязного перехода с 1830–1848 г. и гнусного с 48 до сегодняшнего дня, поразил теперь многих. И мы, как Байрон, не знаем, куда деться, куда приклонить голову».
Перед нами – истинная трагедия: гений среди пошлости, рыцарь среди мещан.
Рыцарь… вот слово, которое в моих глазах наиболее полно выражает духовный облик Герцена. Рыцарь вплоть до недостатков. Рыцарь и могучий скептический ум.
Прежде и больше всего искал он в жизни благородства и свободы. Прежде и больше всего боролся он с пошлостью и рабством человека. Все это слишком велико, огромно, чтобы сказать: «Человек достиг своей цели»; все это слишком велико и ценно, чтобы не торжествовать, не радоваться при виде таких людей и таких стремлений.
Он не был ни чистым художником, ни чистым публицистом (с программой по параграфам, с пристальным вниманием к мелочам, с жаждой практической деятельности и пр.). Он был художником-публицистом и публицистом-художником, хранящим в душе «утопию» полной, абсолютной свободы человеческой жизни и личности.
Белинский сравнивает его с Вольтером. Это сравнение – ценно.
Получив для своего альманаха интермедию к роману «Кто виноват?», Белинский писал Боткину: «Я из нее окончательно убедился, что Герцен – большой человек в нашей литературе, а не дилетант, не партизан, не наездник от нечего делать. Он не поэт – об этом смешно и толковать, – но ведь и Вольтер не был поэт не только в „Генриаде“, но и в „Кандиде“, однако его „Кандид“ потягается в долговечности со многими великими художественными созданиями, а многие невеликие он уже пережил и еще переживет их. У художественных натур ум уходит в талант, в творческую фантазию, и потому в своих творениях как поэты они страшно, огромно умны, а как люди ограниченны и чуть не глупы (Пушкин, Гоголь). У Герцена как у натуры по преимуществу мыслящей и сознательной, наоборот, чувства ушли в ум, осердеченный и согретый гуманистическим направлением, не привитым, не выезженным, а присущим его натуре. У него страшно много ума, так много, что я и не знаю, зачем его столько одному человеку».