Александр I
Шрифт:
«Матушка скончалась в одной рубашечке, и платочек был на голове».
1789 год памятен не только Великой французской революцией. В тот год вторым изданием вышел французский перевод «Утопии» Томаса Мора; переводчиком был женевский гражданин Жан-Жак Руссо. В том же году появился и русский перевод, переиздание которого сочувственно отрецензирует молодой тогда сочинитель Николай Карамзин. Европа жила воодушевленным ожиданием разумного царства счастья и справедливости; существенность казалась бедной в сравнении с великой будущностью; эпоха буквально напрашивается на звание утопической.
Депутаты Генеральных штатов, принадлежащие к третьему сословию, объявляют себя Национальным собранием.
Национальное собрание преобразовано в Учредительное.
Уже в XVII столетии утопические острова начали дрейф навстречу истории; однако пришлось обождать 1770 года, когда вышел знаменитый роман Луи-Себастьена Мерсье «2440 год».
Как водится, тут же изменили свой статус и прежние утопии; в них был «вчитан» практический, утилитарный смысл; переводя Томаса Мора, Руссо превращал его абстрактный труд в часть своей практической программы; рецензируя русское переложение, Карамзин рифмовал с ним свои социальные упования.
Попытка разгона Учредительного собрания венчается штурмом Бастилии. Начало Французской революции.
Принята Декларация прав человека и гражданина.
Но в 1790 году Карамзин возвратится из дальних странствий по Европам. Возвратится — вдохновленный грозовой, очистительной атмосферой всеобщего обновления. Однако вскоре бывшего масона, «брата Рамзея», [28] бывшего сподвижника просветителя Новикова, бывшего вольнолюбца потрясут результаты Французской революции. Не столько сама пролитая кровь, сколько бесполезность ее пролития смутит его: возможность «истинной монархии» упущена, а республика не состоялась. И это в Европе с ее просвещенностью и внутренней склонностью к демократии. Чего же следует ждать от России, еще помнящей кровавые реки Пугачевского восстания? От России, где никто не знает удержу? Нечего от нее ждать; сохранить бы то, что имеется; с помощью словесности, наук и художеств подготовить общество к далеким условно-возможным переменам — и довольно. Пройдет четверть столетия, и окончательно постаревший, окончательно прославившийся Карамзин запальчиво пообещает уехать со всем семейством в Константинополь, если в России отменят цензуру. Причем Константинополь будет символизировать не родину православной империи, а столицу мусульманской деспотии: все лучше, чем русская воля. Но предварительный набросок этой мысли появится в карамзинских сочинениях уже начала XIX века:
28
Так называли Карамзина друзья; это не было его тайное масонское имя.
«Революция объяснила идеи: мы увидели, что гражданский порядок священ даже в самых местных или случайных недостатках своих; что власть его есть для народов не тиранство, а защита от тиранства, что разбивая сию благодетельную эгиду, народ делается жертвою ужасных бедствий, которые несравненно злее всех обыкновенных злоупотреблений власти; что самое Турецкое правление лучше анархии, которая всегда бывает следствием государственных потрясений; что все смелые теории ума, который из кабинета хочет предписывать новые законы моральному и политическому миру, должны остаться в книгах, вместе с другими, более или менее любопытными произведениями остроумия; что учреждения древности имеют магическую силу, которая не может быть заменена никакою силою ума; что одно время и благая воля законных правителей должны исправлять несовершенства гражданских сообществ; и что с сею доверенностию к действию времени и к мудрости властей должны мы, частные люди, жить спокойно, повиноваться охотно и делать все возможное добро вокруг себя.
То есть Французская революция, грозившая испровергнуть все правительства, утвердила их…» [29]
29
Цит. по: Николай Михайлович Карамзин по его сочинениям, письмам и отзывам современников: Материалы для биографии / С примечаниями и объяснениями М. П. Погодина. В 2 ч. М., 1866 (далее: Погодин). Ч. 1. С. 360–361.
Стоило ли воодушевляться идеалом прогресса и свободы, чтобы на европейском политическом театре всего лишь переменились декорации и исполнители ролей, а сами роли остались прежними — и прежней осталась разыгрываемая ими пьеса абсолютизма? Не значит ли это, что социальный мир неизменен, что его скрытое от глаз ядро неподвижно, а изменчива лишь калейдоскопическая поверхность? Что «осьмнадцатое столетие», «столетье безумно и мудро», с его упованиями на силу человеческого разума и надеждой на усовершенствование общественного бытия, как бы помножило себя на ноль и разрешилось в ничто? В погоне за лучшим человечество может растерять и то, что имеет. Ибо «с самой половины восьмогонадесять века все необыкновенные умы страстно желали великих перемен и новостей в учреждении обществ; все они были, в некотором смысле, врагами настоящего, теряясь в лестных мечтах воображения… видели издали ужасы пожара, и всякий из нас возвратился домой благодарить небо за целость крова нашего и быть рассудительным». [30]
30
Там же. С. 362.
Можно назвать такую позицию трезвой. А можно — безыдеальной. Можно — реалистичной. А можно — холодной. Это зависит от избранного угла зрения. Главное в другом. Карамзин, как лицо частное, имел право — и возможность — стать на позиции отчаянного охранения нелюбезных ему порядков; Александр Павлович такой привилегии был заведомо лишен. Его в Константинополь не пустили бы. В том и парадокс, что революционная утопия равенства выводила мир из равенства себе самому; не ответить на ее вызов европейские монархи не смели. Счастливая пора просвещенного абсолютизма, когда бедная существенность расцвечивалась фейерверком гуманной идеологии, не обязательной для исполнения, прошла; наступала эпоха целенаправленных потрясений, эпоха утопий. Это поняла Екатерина, это понял Павел Петрович. Ей казалось, что делу поможет переход к представительному правлению; он, напротив, поначалу считал, что мир спасется красотой рыцарства (хотя впоследствии осознал всю силу законности и всерьез задумался о конституционной перспективе). Юный Александр не имел ничего против мирной фазы Революции — в Париже, не в Петербурге. Дальше этого он пока не загадывал. Но ему предстояло править одной из величайших империй; страной, от которой во многом зависели судьбы европейского мира; державой, нуждавшейся в обновлении, в согласовании с новым европейским порядком. И потому цесаревич обречен был рано или поздно «сочинить» свой ответ французскому Конвенту. Проблема заключалась только в том, как соотнести революционные перемены с родными обстоятельствами, вписать в окружающий ландшафт, заземлить, чтобы роскошное здание новой жизни не обернулось воздушным замком или карточным домиком… Как вычислить градус допустимого отклонения утопии от традиции.
«Просто» циником эпохи упадка или неизлечимым скептиком, разочарованным прагматиком наподобие Карамзина Александр стать не мог.
Пустота искала заполнения.
ЗАЧИНАТЕЛЬ
Александру Павловичу, рожденному 12-го числа 12-го месяца, предстояло взойти на трон 12 марта, процарствовать два раза по 12 лет; в год Французской революции он как раз отпраздновал свое 12-летие. Столько будет Александру Пушкину, когда накануне славной войны 12-го года он поступит в Царскосельский лицей и будет вдохновлен гуманными речами профессора политэкономии Куницына.
Юный Александр Павлович тоже вдохновлен — гуманными речами профессора Лагарпа.
Помещенный, как между молотом и наковальней, между властной царствующей бабкой и желчным, жаждущим власти отцом, ставший заложником их бесконечной борьбы, Александр увидел в Лагарпе то, что молодой Платон увидел в Сократе: воплощение нравственной правды и силы.
Придворный анекдот той поры гласит. Отправившись к Лагарпу без предупреждения (пешком, заметим), великий князь был остановлен новонанятым швейцаром, который не знал его в лицо. «Кто вы?» — «Александр». — «Г-н Лагарп необычайно занят». Высокородный ученик не потребовал точас доложить безродному учителю и смиренно ждал в приемной. На извинения Лагарпа благоговейно отвечал: «Один час ваших занятий стоит целого дня моего»; швейцара же щедро наградил за усердное исполнение его обязанностей. [31]
31
См.: Богданович М. И. История царствования императора Александра I и Россия в его время. В 6 т. СПб., 1869–1871. Т. 1. С. 18.
Это не было позой, не было рисовкой; это был жест, изображавший действительную глубину чувства.
И позже, когда Лагарп был удален, в этом удалении Александр увидел то же, что Платон (по словам В. С. Соловьева) увидел в смерти Сократа: «Тот мир, в котором праведник должен умереть за правду, не есть настоящий, подлинный мир. Существует другой мир, где правда живет». [32] Исходившее от Лагарпа, равно как воспринятое в Гатчине, врезалось в память сразу и навсегда, чтобы спустя годы отголоском отозваться в тех или иных государственных решениях или проектах.
32
Соловьев В. С. Сочинения. В 2 т. М., 1988. Т. 2. С. 603, 605.