Александр Иванович Чупров (II)
Шрифт:
– Странный человек Александр Иванович, – сказал мне однажды некто Станищев, болгарин-филолог, впоследствии, кажется, сделавший большую карьеру по министерству народного просвещения. – Такой он деликатный, участливый, любезный, добросердечный… И в то же время – ни одному слову собеседника своего не верит и даже скрывать того не церемонится.
– Откуда вы взяли? – удивился я. – Дядя – самый доверчивый человек на свете! Уж скорее недостаток его – именно чрезмерная доверчивость.
– Помилуйте!.. Что вы! Намедни я рассказываю ему о наших болгарских хлебных культурах. Сам же он меня просил. А между тем вдруг как хлопнет себя по ляжкам, согнул коленки и кричит: «Да врете, батенька?!» Совсем сконфузил… Я со стыда сгорел… Положим, что я, действительно, несколько преувеличил, но – нельзя же так прямо в глаза!
Я расхохотался тем искреннее, что незадолго перед тем, – приезжаю я к Александру Ивановичу просить его в крестные отцы.
– Дядя, у меня дочь родилась.
Дядя приседает, хлопает ладонями по коленям, выпучивает на меня глаза и кричит истошным голосом:
– Да вре-ешь?!.
– Это из него наш семинарский скептицизм задним числом голос подает! – острил об Александре Ивановиче талантливый
– Это, бра-ат, все пу-устяки и пройдет. Это у тебя с ветра. Кончать жизнь будешь ты красным, на крайней левой. Потому что в тебе заложен наш ста-атический либерализм. А как войдешь в возраст и поумнеешь, так сделается он динамическим, и все эти нынешние твои трынди-брынди опрокинет и поведет тебя куда следует…
Ах какой это был хороший, исключительно светлый, теплый, мягкий, разносторонне и всегда равно интересный, глубокий и простой, до святости добрый, до умиления очаровательный умница-человек!.. Смерть его не прошла бесследной и незамеченной в Москве, где Алексей Иванович пользовался, конечно, далеко не такою, как знаменитый брат его, но все же значительною популярностью, хотя он не занимал видного общественного положения, ни даже не был общественным человеком в строгом смысле этого слова. Скромный труженик по коммерческим делам (сперва – лет двадцать пять – бухгалтер в московском Купеческом банке, потом управляющий фирмою известных купцов-интеллигентов Сабашниковых), Алексей Иванович всею жизнью своею представлял высший образец того идеала, который шестидесятые годы начертили русскому человеку в коротком, но красноречивом, всем понятном слове «интеллигент». Трудно найти душу чище и отзывчивее на каждый благой порыв, ум более просвещенный, ясный и трезвый, образ мыслей более гуманный и доброжелательный, логику более спокойную и бесстрашную в рассуждении, сердце, богаче одаренное способностью все в людских отношениях понять, объяснить и, если надо, простить.
– Не спе-еши обижаться… – учил он меня однажды, усердно наливая меня густейшим и превкусным чаем, какой заваривать умеют в совершенстве только любящие комфорт, аккуратные старые холостяки. – Если на-адо обидеться, всегда успеешь: настоящей обиды сердце не простит… А по пустякам обижаться спешат только дураки да злые от невежества люди… Ты не вскипай, а имей терпение разобрать… Может быть, болезнь какая-нибудь или ты сам виноват… С людьми надо терпение иметь. Эф ю пэшенс!
Этою фантастическою, будто бы английскою (он ни английского, ни другого какого-либо иностранного языка совершенно не знал) фразою, неизвестно откуда схваченною, Алексей Иванович любил юмористически заключать свои беседы… Что ни стрясется бывало в нашем семейном обиходе, – на все спокойный ответ-совет:
– Эф ю пэшенс!
Нежная чуткость, кристальная прозрачность характера привлекли к Алексею Ивановичу такую массу друзей, что мало-помалу – особенно под конец жизни своей – он, пожилой, болезненный, медленно съедаемый туберкулезом человек, сделался, однако, невольным центром, вокруг которого группировалась весьма заметная кучка московских образованных людей. В скромной квартире Алексея Ивановича на еженедельных почти что студенческих «журфиксах» его можно было видеть самых блестящих и интересных деятелей молодой Москвы. Милюков, Виноградов, братья Корсаковы, почти вся редакция «Русских ведомостей», Савей Могилевич Остроумов, Богдановы, Котляровские, Сперанские, – все они сходились отвести душу в присутствии этого молчаливого человека, с апостольским лицом, с ясными любвеобильными глазами, освежиться от пыли и копоти житейских битв прикосновением с его незапятнанною духовною чистотою. Редки в русском обществе люди, с такою убежденной последовательностью и искренностью прилагающие ко всем житейским отношениям своим евангельский принцип: «Не судите, да не судимы будете». Это драгоценное свойство, подобно магниту, тянуло к Алексею Ивановичу множество людей с удрученным сердцем, неспокойною совестью. По опыту могу сказать: удивительно умел он, что называется, разговорить такого несчастливца, ободрить его и утешить своей мягкой философией по здравому смыслу и богатому житейскому опыту. Пред ним легко было каяться и высказывать тайны, которые человеку в одиночку носить в душе мучительно, а другим в них открыться – жутко, самолюбие не позволяет, стыд кричит. Отсутствие фанатизма, способность убеждать рассуждением, самая широкая терпимость к идеям, взглядам и мнениям ближнего поразительно выделяли Алексея Ивановича из сектантской среды московского либерализма восьмидесятых годов, в общем весьма-таки сухого, надменного и требовательного. Это была широкая русская душа, не любившая сама сжиматься в тесных оковах предвзятого ортодоксального ригоризма и на другие души надевать их не посягавшая. Вот, вкратце, и все причины, по которым смерть частного, небогатого, скромно поставленного в обществе человека встретила в свое время так много печали, вызвала в Москве такие яркие проявления скорби и нежных симпатий. Ушел из мира не вождь, не борец, не боец. Ушел просто чистый человек. Но брешь, оставленная в обществе уходом его, лишний раз выяснила огромное значение подобных людей в кругу человеческом. Мертвых их ценят больше, чем живых: тихие, скромные, не сующиеся на первые планы, чуждые честолюбия, всегда готовые на вторые роли, пассивные сеятели эти теряются в сутолоке мятущегося дня за деятелями более яркими, шумными, талантливыми, – и, только опуская в могилу их, мы чувствуем весь глубокий смысл их потери, сознаем, что «не будь таких людей, засохла б нива жизни».
Семинария, за исключением комической «формулы недоверия», не оставила на Александре Ивановиче, всегда изящном, тактичном, предупредительно любезном и деликатном, никаких следов свойственной ей угловатости. Атавизм духовного происхождения и следы духовного воспитания сказывались у обоих старших братьев Чупровых разве лишь своеобразным шуточным жаргоном их домашнего обихода, полным великорусских провинциализмов, калужского говора и цитат либо отдельных выражений из Писания или отцов церкви.
– Экой ты, брат… идол аккаронский! – восклицал Александр Иванович в знак своего совершенного неудовольствия, когда видел чью-нибудь уж очень большую нелепость, бестактность или некрасивую выходку. Даже до сих пор, если я вижу ребенка качающимся вместе со стулом, мне всегда вспоминается чупровское предостережение:
– Сломаешь себе шею, как Илий первосвященник!..
Прибавьте к этому, что в семьях Чупровых литературными богами были Салтыков и Глеб Успенский, – значит новое наслоение жаргонного словооборота… Я вырос и воспитался среди этой сочной, образной, демократической, великорусской речи. Она оставила неизгладимые следы на моем говоре и даже на литературном языке, особенно в диалоге. Своим лексиконом и свободою в обращении с великорусским синтаксисом я всецело обязан влиянию Чупровых.
Свои лекции Александр Иванович читал и статьи писал совсем другим слогом. В лекциях он был блестящим преемником того научно-публицистического московского языка, который литературно выражен ярче всего Герценом, да едва ли не Герцен и положил начало такой манере изложения. Как некогда о Грановском, так и о Чупрове можно было сказать словами Некрасова: «Говорил он лучше, чем писал». Газетные статьи свои, всегда деловитые, богато полные содержанием, блещущие эрудицией, Чупров писал тем – едва ли не умышленно – скучным, сухим, тяжелым слогом, который в семидесятых годах считался необходимою принадлежностью хорошего публицистического тона. Статья, иначе написанная, признавалась уже легковесным фельетоном и не удостаивалась серьезного внимания. А между тем А. И. Чупров был не только хороший, но первоклассный стилист. Работы, которые он имел время внимательно отделать, – образцы литературного изящества и, несмотря на свои специальные, тяжеловесные темы, читаются быстро, как роман, и укладываются в голову с поразительною легкостью и прочностью. Страстный любитель и знаток поэзии и литературы, А. И. Чупров придавал изяществу изложения очень большое значение. Я помню, как был он огорчен, когда какая-то студенческая провинциальная группа бесцеремонно издала его лекции по политической экономии без авторской корректуры, по безграмотной и нескладной записи. Впрочем, как было ему и не дорожить красотою своих лекций! Страстность, изящество, красивая убежденность его слова с кафедры захватывала аудиторию с полностью, редко выпадающею на долю даже гениальных лекторов. Было бы странно провозглашать Чупрова гением, но в нем было кое-что, пожалуй, стоящее гения: это – безграничное любвеобилие его, восторг к тому, что он излагает, и к тем, пред кем излагает. Своим мягким словом, восторженным голосом, ласковым сиянием глаз он будто заключал в объятия каждого студента своей аудитории, будто благословлял и отечески-нежно убеждал его:
– Милый ты мой! Посмотри, послушай, какую хорошую, славную науку выдумали хорошие ученые люди, и как хорошо это, что ты пришел учиться, и как ты, мой хороший, будешь еще лучше, когда выучишься!
Невозможно любить студенчество больше, чем любил его А. И. Чупров. И студенчество чувствовало, понимало и платило страстною взаимностью. Одна из вступительных лекций Чупрова описана мною в «Восьмидесятниках». Когда профессор впервые в семестре являлся пред аудиторией или, наоборот, прощался с нею, читая в последний раз в году, университет переполнялся бурею энтузиазма. Товарищество, которое, – я говорил выше, – Чупров умел установить даже с детьми, протягивало незримые нити и трепетало теплыми флюидами между профессорскою кафедрою и студенческими скамьями. Чупров был, может быть, наиболее совершенным русским выразителем и носителем университетской корпоративной идеи. Университет для него был живым и бессмертным организмом, историческою корпорацией, с началом, но без конца. Чупров искренно веровал в свое товарищество и единство цивилизующей работы и назад – с Грановским, Рулье, Бабстом или Никитою Крыловым, похороненными Бог знает сколько лет назад, и вперед – с семнадцатилетним первокурсником, впервые пришедшим в университет, вооружась карандашиком и тетрадкою для записи лекций. С увлаженными глазами встречал Александр Иванович каждый новый курс своих слушателей, а на последнем – никогда не мог удержаться от пылкого идеалистического напутствия молодежи, уходящей из университетских стен в гражданскую деятельность. И не раз эти обмены напутствия с ответными приветами кончались тем, что у профессора – лицо мокрое и борода высеребрена слезами, а студенты рыдают, как малые дети.
Глядя на Александра Ивановича, я неоднократно думал: какое гениальное проникновение явил Тургенев, когда сделал своего Потугина – западника из западников, фанатика цивилизации, европейской науки и демократического строя, в котором она возникла и развилась, – человеком духовного происхождения, интеллигентом из семинаристов! Дети мосальского протопопа Ивана Филипповича Чупрова не уступали Потугину ни в энергии западничества, ни в фанатической вере в цивилизацию, ни в энтузиазме к поступательному прогрессу человечества, ни в надежде на эволюцию совершенства идей и явлений. Литтре называли святым без религии. Прозвище это вполне приложимо и к А. И. Чупрову – одному из самых последовательных, убежденных и бесстрастных, в мягкосердечии своем, позитивистов, каких только имела европейская наука. Единственною религиею созревшего и маститого профессора Чупрова (смолоду он был пантеистом) была вера в человечество и любовь к человеку. Зато как же могуче и ярко светила и грела в нем эта земнорожденная религия, зажженная солнцем, над нами ходящим! Оптимист до мозга костей, Чупров не был, однако, ни Панглоссом, ни Кандидом. Его возвышенный оптимизм был чужд вульгарной проповеди – «все к лучшему в этом лучшем из миров». Толстовское непротивление злу Чупров принял с негодованием, а в опрощении видел регрессивное юродство. Оппортунизма этического в нем не было ни на кончик иглы, этической снисходительности, всепрощения, понимания и искания человека в человеке – широкое бездонное море. Бели бы Лука Максима Горького, верующий, что «люди живут для лучшего», получил кафедру политической экономии, с нее зазвучали бы ноты А. И. Чупрова. Но еще звонче пели в душе его лирические мелодии тех русских оптимистов, во что бы то ни стало и до последнего конца, которые – даже идя долиною скорби и тени смертной – непоколебимо знают, что они увидят небо в алмазах, и жизнь будет тихая, кроткая, сладкая, хотя бы – через двести лет!