Александр Иванович Гучков рассказывает
Шрифт:
Базили: Вероятно, это заявление и вызвало ваши невыборы в I Думу?
Гучков: Конечно. Я был у Столыпина А. А. — одного из основателей октябризма. Мы все видели из окна, как членов Государственной думы везли куда-то на прием в Зимний дворец. Из Зимнего дворца приехал к своему брату П. А. Столыпин, там мы и познакомились. Он говорит, что аплодировал мне по поводу того гражданского мужества, которое я проявил, взяв под свою защиту такую непопулярную вещь.
Во время одного из земских съездов я опять получаю приглашение Столыпина приехать, и мы приняты Столыпиным на Аптекарском острове в том самом здании, которое через несколько недель после нашей беседы было взорвано. Так что вот II и III Думы до взрыва на Аптекарском острове и до обнародования нового избирательного закона от 3 июля с ограничениями, куриальная система.
Базили: Ценз был выше и только для известных категорий.
Гучков: Он нас убеждает войти в министерство, он всю свою государственную работу строит на аграрной
Я опять-таки предназначаюсь на должность министра торговли и промышленности. Он очень желал, чувствовал необходимость ввести в бюрократическую среду новые элементы и не только дорожил личностью Львова и моей, но самым принципом чего-то нового. Он чувствовал, что это произведет впечатление. Мы, однако, сказали ему то, что говорили Витте: мы готовы идти, но только при двух условиях — программа, которая должна была бы связать правительство и характеризовать новый его состав в глазах общественного мнения, и, затем, мы настаивали на значительном расширении состава людей со стороны, которые должны были быть введены, т. е. ввести и других общественных деятелей в министерство, потому что [если] нас двое, что же мы смогли [бы]. „Вы это сделайте, — говорил я Столыпину, — потому что, если бы мы вошли вдвоем, мы встретили бы оппозицию. Если мы через некоторое время будем вынуждены уйти, это вам худший урон будет — лучше не начинать“.
Он стал поддаваться. У меня было впечатление, что он готов идти на расширенный состав, но сверху не получил согласия. Мы не шли очень далеко, о министре внутренних дел не было речи, но [требовалось] введение туда еще кого-нибудь. Я назвал такие имена, как Кони, человек, который с восторгом был бы принят и общественным мнением и судебным персоналом. Водворение у нас не только правосудия, но и человека, который являлся бы гарантией бескорыстного укрепления правосудия — это произвело бы сильнейшее впечатление. Он только говорил „я подумаю“, — значит должен был просить согласия. Потом выяснилось, что он получил согласие на Кони, но было нелегко, потому что придворные круги припомнили ему председательствование в окружном суде по делу Засулич.
Затем взбудораженное море профессуры и студенчества, надо какого-нибудь министра, который импонировал бы, и я тогда рекомендовал бывшего московского профессора П. Г. Виноградова, который был в Англии. У Виноградова были следующие достоинства: он был выдающимся ученым, знал хорошо среднюю школу, потому что принадлежал к педагогической семье и до профессуры давал уроки в классической гимназии; как председатель училищной комиссии в Московской городской думе знал начальную школу городскую. Хотя он был человек либеральных взглядов, но очень решительный, трезвый, а главное не связан никакими партийными связями, свободен от обязательств. В качестве проректора Московского университета он потерпел за правду, потому что, когда после каких-то студенческих беспорядков Ванновский издал приказ (указ) о взятии на военную службу исключенных студентов, тогда он резко против этого выступил и за это потерпел. Не помню, добровольно ли он ушел или его удалили, но после этого ему пришлось уйти. В то же время я близко знал его, знал, что он приблизительно таких же взглядов, как и я. Он был приглашен в Лондон сейчас же по окончании этого конфликта, потому что его специальность была общественные учреждения и хозяйственная история Англии в средние века.
Затем, я очень настаивал на графе Гейдене. Виноградов прошел свободно, он телеграммой мне ответил, что согласен, но ставит некоторые условия, и между прочим одно условие — снятие ограничений для еврейской молодежи, процентного отношения. Я думаю, что это тоже было правильно, потому что ничем не угрожало, а как первый признак равноправия произвело бы впечатление на революционные элементы.
Вот, значит, состав приблизительный определился, а что касается выработки программы, то тут мы не встретили со стороны Петра Аркадьевича большой готовности идти в этом направлении сколько-нибудь далеко. Аграрную программу он нам изложил, мы с ней соглашались, но он не был сторонником сколько-нибудь разработанной общей программы, которая, может быть, связала бы это правительство более практически. Он был прав, но для воздействия на общественное мнение — мы на этом настаивали. На этом мы разошлись, и комбинация почти готова была рухнуть, когда он нам в одну
Я был поражен полным спокойствием и благодушием государя и, как мне показалось, не вполне сознательным отношением к тому, что творится, — не отдавал себе отчета во всей серьезности положения. Он был, как всегда, обворожительно любезен, сказал, что хотел бы, чтобы я вошел в состав правительства. Я сказал, что я согласен, но говорил то же, что Столыпину, что для того, чтобы вступление Львова и мое было бы эффективным, нужно, чтобы новые люди вошли и [была] программа. Я сказал, что мы полагали ввести в декларацию. Там был один любопытный пункт — это вопрос еврейский. Я государю сказал: „Я не охотник до евреев, лучше, если бы их у нас не было, но они у нас даны историей. Надо известный модус вивенди установить. Надо создать нормальные условия, как бы к ним ни относиться, но надо сказать, что все мероприятия с еврейским засильем никуда не годятся. Есть цензовые ограничения в школах — это, казалось бы, должно было нас оградить от еврейского засилья в духовной области, а на самом деле посмотрите: в области печати — евреи там всесильны; художественная, театральная критика — в руках евреев. Это все ничего не дает, между тем озлобления без конца. Надо снять черту оседлости“.
Я сказал, как это развращает администрацию, говорю: „Это все надо уничтожить, это произведет сильное впечатление на общественное мнение в России, во всем мире. Только в одном отношении я согласен сохранить ограничения в отношении к еврейству — не допускать евреев в состав офицерства (но они и не хотят) и ограничить их права в приобретении земель вне городов (их не тянет и на роль помещиков)“. Я считал долгом эти ограничения сохранить, потому что я понимал, что морально мы при этом теряли, но этим путем избегали противодействия в тех кругах, которые были антисемитски настроены; а сохраняя их, мы могли бы эти еврейские реформы провести без потрясений. Государь ответил мне на эту часть моей программы следующим образом: „А не думаете ли вы, что такие меры расширения прав евреев могут вызвать сильное противодействие, могут повести к громадному всероссийскому погрому. Ведь была такая аргументация, якобы правительство ослабело…“.
Базили: А остальные пункты программы?
Гучков: Он не возражал, но несмотря на милый, ласковый тон, несмотря на то, что у него было желание образовать правительство, но в это время какое-то ощущение спокойствия, безопасности там начинало крепнуть, революционная волна не так грозна и можно без новшеств обойтись. Насколько Столыпин хотел введения новых элементов, настолько государь перестал этим дорожить. Затем мы вышли с Николаем Николаевичем, был поздний вечер, наступила ночь. Столыпин ждал результатов нашей беседы и просил, чтобы мы заехали к нему. Мы поехали туда. Он принял нас. Мы передали ему нашу беседу, сказали, что мы чувствуем, что наши предложения не будут приняты, и я помню, между прочим, что я так сказал Столыпину: „Вот иногда, когда мы предлагаем то или другое лицо, вы ссылаетесь, что государь не хотел; как будто считаетесь не только с серьезной волей, но и с капризом…“ Помню, я тогда получил какую-то чрезвычайно глубоко пессимистическую оценку и государя и его окружения. Я сказал Столыпину: „Если спасать Россию, самого государя, ее надо спасать помимо его, надо не считаться с этими отдельными проявлениями его желания, надо настоять“. Самое тяжелое впечатление [оставило то], что у него было полное спокойствие.
Вторник, 15 ноября 1932 гг
Гучков: У Николая Львова и у меня было страшно тяжелое чувство, потому что мы видели, что государь не отдает себе отчета, в каком положении страна. Поэтому он не решается принять какой-нибудь решительной меры в смысле нового политического курса. И когда мы, Львов и я, вышли из дворца, сели в коляску, стали обмениваться впечатлениями, и наши впечатления совершенно совпадали — один ужас, полное непонимание. Мы ночью попали к Столыпину и сказали: „Нет, мы при таких условиях совершенно бесполезны“. И не то что был страх за себя и боязнь ответственности — у меня было чувство: я среди них ничего не сделаю, а в стране, что касается организации общественных групп, надо было собрать умеренно-либеральную группу. Я чувствовал, что в стране такие элементы есть, но в то время как левые хорошо организовались — социал-демократы, эсеры, кадеты, — остальные казались рассыпаны. Я думал: лучше буду в этой области работать, по организации общественного мнения. Столыпин был ужасно удручен, рассчитывал на наше сотрудничество и на тот эффект, который нужно было вызвать в известных общественных кругах. Я ему сказал: „Вы ссылаетесь на государя. Если спасать Россию, и династию, и самого государя — это надо силой делать, вопреки его желаниям, капризам и симпатиям“. Он сам видел, как трудно этого достигнуть. Это было летом после роспуска II Думы.