Александр Николаевич Островский (По моим воспоминаниям)
Шрифт:
Островский на самом деле мог оставаться еще под некоторым сомнением, если бы западники взяли труд поверить себя хотя бы явными фактами. Оказалось бы, что с славянофилами он тесно не сближался, хотя в то же время не искал знакомства и с их противниками. Однако на приглашение Каткова охотно отозвался и читал у него свою первую пьесу прежде многих других, и едва ли даже не у первого. Салон графини Салияс, писавшей под псевдонимом Евгения Тур (составленным из обратно переставленных слогов фамилии Тургенева), посещаемый исключительно западниками, Островский изредка навещал, хотя все его товарищи по редакции того намеренно избегали, боясь именно встречи с крайними западниками (и через это попали под их гнев). Их могло еще вводить в сомнение также и то, что некоторые из друзей молодого драматурга, как, например, более известный и видный между ними, [75] придумал для себя оригинальный костюм на манер славянофильского, нечто вроде поддевки, которую и обратил в обиходный. <…>
75
Стр. 116. А. А. Григорьев.
Недоразумение выходило полное, и оба особняка устояли в замкнутом и непроницаемом виде, каждый под своей смоковницей, сообразно с личным темпераментом и усвоенными симпатиями. <…>
На вечере у М. С. Щепкина один из ученых западников вдался в объяснение того, что вся Русь такова, как обрисовал купеческую семью Островский в первой своей комедии. Иных людей, кроме плутов и мошенников, и быть не может.
— Ну, так прощайте, мошенники! — сказал Садовский — и ушел.
Раскол
76
Стр. 117. Об исполнении М. С. Щепкиным ролей в пьесах Островского см. вступительную статью, стр. 13–14. С. В. Шуйский начинает играть в пьесах Островского с самого начала их появления в театре: Вихорева ("Не в свои сани не садись", 1853), Добротворского ("Бедная невеста", 1853), Иванова ("В чужом пиру похмелье", 1856) и др. Труднее входил в репертуар Островского И. В. Самарин. В 1854 году им была сыграна роль Мити ("Бедность не порок"), затем был перерыв, но с шестидесятых годов он становится неизменным участником спектаклей Островского: Бабаев ("Грех да беда на кого не живет", 1863), Оброшенов ("Шутники", 1864), Бастрюков ("Воевода", 1865), Кисельников ("Пучина", 1866), Шуйский ("Дмитрий Самозванец и Василий Шуйский", 1867) и т. д.
— Надеть на актера поддевку да смазные сапоги — еще не значит сказать новое слово.
— Бедность-то не порок, да ведь и пьянство не добродетель! — ехидно острил хитрый ветеран сцены, не без скрытого подмигиванья и лукавого киванья в прямом направлении.
На защиту выступал Степанов, отличавшийся в роли Маломальского. Он говорил товарищам, втихомолку посмеиваясь:
— Михаилу Семенычу с Шуйским Островский поддевки-то не по плечу шьет, да и смазные сапоги узко делает: вот они оба и сердятся.
Известно, что Щепкин играть назначенную ему роль Коршунова (в комедии "Бедность не порок") наотрез отказался и резко порицал самую пьесу.
Не выдержал наконец и Садовский, вообще сдержанный и правдивый, когда «хитроумный» старец, в виду выраставших успехов молодого писателя, начал не признавать в его пьесах уже никаких достоинств и в особенности порицал «Грозу». После споров в уборной, когда Щепкин вышел из себя, стучал кулаком по столу, костылем в пол, Садовский хладнокровно установил свое мнение, высказав решающее слово:
— Ну, положим, Михайло Семенович западник: его Грановский заряжает, а какой же Шуйский западник? Он просто Чесноков.
Такой отзыв быстро распространился, и тем более угодил всем, что Щепкин состоял усердным посетителем собраний западников (чаще у Кетчера), а Грановский, по его просьбе, прочел актерам лекцию о комментаторах «Гамлета». Что же касается Шумского, то действительно он носил природную фамилию Чеснокова до поступления на сцену в Одессе, которую оставил для Москвы, но снова туда возвращался и опять вернулся в Москву на постоянную службу. <…>
Чуждый всяческих интриг и зависти и забавляясь театральными сплетнями, как веселым развлечением в досужие часы и в приятельской компании, Островский верил своему призванию столь твердо, что на нападки предпочитал отвечать действием, а не словами. <…> Недоброжелательство, укреплявшееся на шатких основах временных недоразумений, стало утрачивать свои силы и совсем ослабело, когда сам автор вышел из тесных рамок купеческого быта и ввел в свои комедии и драмы новые и живые элементы. Драматическая литература обогатилась свежими художественными типами, взятыми из прочих сословий государства, и сценическим деятелям предъявлены были иные мотивы, где можно было показать свои сдержанные силы и всем тем, которые до сих пор намеренно, из притворного упрямства, не хотели прибавить себе лишних успехов на сцене. С появлением в числе действующих лиц новых комедий с ролями чиновников и военных, помещиков и актеров и проч. секрет был открыт. Самые стойкие и упрямые вынуждены были соблазниться и покориться. За объятиями Щепкина, хотя, конечно, и без прямого влияния их, последовало негласное, но столь же поучительное примирение с автором его театральных противников. И Шуйский и Самарин доброхотно сдались, но тем не менее успевши одержать благородную победу над самими собой и блистательную над публикой, когда взялись за те роли в ранних пьесах, которые до того времени обегали. Среди выдающихся сценических успехов в московском театре не забудется та образцовая мастерская игра, какою отличались: Шумский в роли Вихорева (в "Не в свои сани…"), Добротворского ("Бедная невеста"), Жадова ("Доходное место"), Оброшенова ("Шутники"), Крутицкого ("На всякого мудреца…"), Счастливцева ("Лес"), ростовщика ("Не было ни гроша…"), и Самарин в ролях Телятьева в "Бешеных деньгах", и Линяева в "Волки и овцы". Исполнение роли Самариным в последней пьесе вызвало искренний восторг самого автора, сказавшего, что артист в ней как рыба в воде.
С переводом Островского в «Современник» стало ослабевать и то неблагоприятное предубеждение, которое с самого начала его деятельности господствовало среди западников, хотя крайние из них, как В. Ф. Корш и переводчик Шекспира Кетчер, всегда признавали в нем великий талант. Талантливая критика Добролюбова ("Темное царство") окончательно разрешила вопрос и примирила западников с Островским. Он сделался постоянным и исключительным сотрудником «Современника», где дана ему была и подходящая материальная оценка, установившаяся раз навсегда (по двести рублей за каждый акт), и остался верен редакционной компании Некрасова, когда она, после запрещения «Современника», взяла в свои руки "Отечественные записки", где, как известно, Краевский оставался лишь номинальным редактором-издателем.
Рассеялись подозрения западников, однако, не без некоторых существенных нравственных утрат для нашего драматурга в среде московских его друзей; исчезла рознь в закулисном мире, и число исполнителей увеличилось, обогатившись крупными силами, — и Островский действительно стал счастливым человеком, как подсказал Садовский в день покаяния и примирения Щепкина. [77] [78]
Зависть, всегда неразлучная спутница всяких успехов, а тем более столь быстрых, не перешла в ненависть, от которой обычно происходит много бед. Во многом помогла здесь, мягкая, нежная природа самого драматурга, который сдержанностью характера и величавым хладнокровием умел ослаблять силу ударов врагов и сдерживать пылкие порывы союзников. Ветки терновника, вплетенные в его лавровый венец, не были для него настолько болезненно колючими, чтобы привести в раздражение. Настоящего горячего или стойкого боя по этой причине не произошло, и даже злому языку водевилиста Ленского, искавшего всюду хотя бы единую кроху для красного словца, здесь не было пищи. Слишком ярко выступало приветливое обхождение с равными и большими, ободряющая ласка к малым и незаметным; с большим тактом устраивались и уладились истинно товарищеские, взаимно помогающие отношения, и всегда теплое домашнее гостеприимство и радушная хлеб-соль попросту, а нередко и с затеями.
77
Очень серьезные недоразумения, возникшие впоследствии в личных отношениях между Островским и Садовским, настолько странны и неожиданны, что разъяснение их приходится предоставить будущему. Они не имели особенно важных последствий: Садовский оставался прежним поклонником таланта и честным исполнителем его произведений; Островский первым решился подать руку примирения. Однако прежних теплых и близких отношений не установилось: не на мир они побранились (вопреки народной пословице) в то роковое время, когда от неумелого хозяйства вконец распадался московский Артистический кружок, в который наш драматург влагал всю свою душу. [95](Прим. С. В. Максимова.)
78
Стр. 120. См. воспоминания И. Ф. Горбунова, стр. 54–55.
— Проходил мимо Генералова, — говаривал дома милый хозяин, привычным особенным приемом поправляя свою густую, круто подстриженную бороду, — глядит в окно провесная белорыбица, точно сливки…
— Да и у Арсентьевича она не хуже: садитесь — попробуйте, — следовал ответ и наглядное доказательство.
Или так:
— В кофейной у Печкина на карту поставили суп из сморчков…
— Да и в наш суп они сегодня попали… — и т. п.
Так это было, по крайней мере, в те годы, когда возрастала слава и устанавливались литературные и общественные отношения этого дорогого человека. Дорог он был своими сердечными упрощенными отношениями. Шутливым советом И. Ф. Горбунову запастись белою фуражкой с кокардой, чтобы уже очень не обижали ямщики на бойком Петербургском шоссе и притом еще во время ярмарки, проводил он нас обоих в путь на Волгу и дальше из своего укромного и теплого гнездышка. [79] Дружескими советами с крепким объятием и прощальным словом, в котором чувствовалась скрытая жгучая слеза разлуки, любовно напутствовал, отечески благословлял он и меня в дальний путь по Сибири на далекий неведомый Амур. [80] За больным Писемским, возвратившимся из путешествия по устьям Волги, [81] истощенным астраханскою лихорадкой, он ходил, как за ребенком, и посылал жене его в деревню успокоительные письма, а впоследствии заботливо защитил его от легкомысленных и скороспелых обвинений в том, что он из поездки своей ничего не вывез и там ничего не делал. Эти доказательства дружеских отношений и братских чувств, которым и вмале он был много верен, приводятся здесь не только по чувству личной благодарности, но и с уверением, что подобных примеров в жизни нашего великого писателя было много, чрезвычайно много. К Садовскому, например, он простер свою дружбу до того, что вместе с ним и исключительно для него приехал в Петербург на первые гастроли артиста; зная нелюбовь его к Петербургу, терпеливо выдержал с ним затворничество в меблированных комнатах Толмазова переулка, и, если настояла надобность выезда, сопровождал его лишь туда, где его не могли сильно огорчить и сам он не мог резко проговориться. На защиту обвиняемых друзей в эпоху всеобщего отрицания (как, например, на обеденных собраниях у Некрасова) Островский, здесь всегда серьезный и очень сдержанный, более молчаливый и прислушливый, чем разговорчивый, выступал с горячностью и убедительностью. [82]
79
Стр. 121. И. Ф. Горбунов уезжал из Москвы в 1855 году в Петербург, на службу в Александрийский театр, а позже — на Нижегородскую ярмарку. С. В. Максимов отправился в 1856 году на север в качестве члена литературной экспедиции, предпринятой Морским министерством (см. воспоминания С. В. Максимова "Литературная экспедиция", стр. 159–166).
80
Стр. 121. В 1860 году Морское министерство командировало Максимова для исследования только что осваиваемой Амурской области. На обратном пути он должен был сделать обозрение сибирских тюрем и быта ссыльных. Результатом поездки явились две его книги: "На Востоке. Поездка на Амур в 1860–1861 гг. Дорожные заметки и воспоминания", СПб. 1864; "Сибирь и каторга", СПб. 1871.
81
Стр. 121. А. Ф. Писемский также участвовал в литературной экспедиции.
82
Стр. 122. Трудно сказать, какой конкретный случай имеет в виду Максимов. Однако несомненно, что мемуарист в отношении «Современника» тенденциозно сгущает краски и стремится представить Островского чужим человеком в редакции, что явно не соответствует действительности. Кроме того, если Островский и защищал своих старых друзей по "молодой редакции", то лишь тогда, когда это не противоречило его убеждениям. Так, несмотря на настойчивые просьбы своего друга А. Ф. Писемского подписать протест против демократического журнала «Искра», резко осудившего реакционную статью Писемского (см. прим. 11 к воспоминаниям А. Ф. Кони, стр. 553), Островский в феврале 1862 года решительно отказался это сделать.
Не только при этих случайных и редких натисках, но и вообще во время приездов в Петербург он казался далеко не таким, каким был дома в Москве. Исчезали и безграничное добродушие, и приветливая веселость, — вдруг надобилась личина особенного смирения и наложение обета молчания. Иногда невозможно было вызвать его на такую оживленную беседу, какие были обычны в присутствии и при его живом участии везде в Москве. Здесь он как будто все оглядывался и осматривался, как тот редкий гость, который пришел в незнакомый дом и не знает, что делать: сесть или стоять, слушать других или начать разговор, и даже затрудняется в том, куда девать свои руки. Это не было упорное отчуждение и намеренная замкнутость при полном затворничестве Садовского, но некоторая натянутость москвича все-таки проглядывала при всех его стараниях это скрыть, а в последние посещения даже и развернуться. Конечно, это в развязном Петербурге с дерзким и вызывающим моноклем в глазу нашему скромному гостю совсем не удавалось развернуться: он был тяжел и неловок, не имел светского лоску и не в силах был заставить себя отбросить всякое стеснение. Один только раз помню я, когда речь его заблистала увлекательно и он, осилив натянутость, обычную при первом свидании с незнакомыми, дал себе волю. Это было на одном из еженедельных «вторников» у Н. И. Костомарова в то время, когда печатались в "Вестнике Европы" его "Последние годы Речи Посполитой". [83] После ответа на вопрос Николая Ивановича, где автор «Минина» нашел известие о том, что этот нижегородский гражданин покупал плохих лошадей, но потом в короткое время они у него так отъедались, что сами хозяева их не узнавали, — ответа, предъявившего новые доказательства тому, что, отдаваясь известному изучению, Александр Николаевич доходил до корня вдумчиво и основательно, — коснулась речь отношений Москвы к Польше, московских посольств и переговоров. По ведомым, живым образцам, еще уцелевшим в современной Москве в среде именитого купечества, и с тем художественным проникновением, которое составляло секрет Островского, он развернул картину в художественно-комическом виде свидания наших долгополых доморощенных политиков, несговорчивых, грубых и упрямых перед надменными, блестящими кунтушами с таким мастерством, что поразил всех. Болезненно-нервный Костомаров увлекся так, что вскакивал с места, бегал по комнате, хохотал до упаду и топал ногами по привычке, усвоенной им в подобных случаях восторгов и увлечений. Соревнование художника-драматурга с художником-историком действительно было полно интереса и увлекательности. На другой день в "Балабаевской обители" (как шутливо назывался трактир в доме Балабина, рядом с Публичной библиотекой), куда после занятий в библиотеке Костомаров заходил пить чай с Кожанчиковым, Островский побеседовал с ними на подобные же темы, вновь убедивши историка в глубоком изучении и живом понимании именно народной русской истории. Оба художника были в восторге друг от друга, и один из них писал мне потом: "Молю бога, да не оскудевает в обители Балабаевской обилие чайное". [84]
83
Стр. 122. "Последние годы Речи Посполитой" Костомарова печатались с февраля по декабрь 1869 года, однако сведения о приезде А. Н. Островского в этом году в Петербург отсутствуют.
84
Стр. 123. Кому принадлежат эти слова, неизвестно.