Александр Островский
Шрифт:
Вообще говоря, странно было бы думать, что Островский, прожив все детство и юность в Замоскворечье, хоть сколько-то не напитался его представлениями и не вынужден был бороться с ними и перебарывать их в себе. Борьба писателя с наследной средой нередко глубже, чем школа, и больше, чем книги, образует его как художника и человека. Мы знаем признание Чехова, учившегося выдавливать из себя по каплям раба. Островского с юных лет тоже пыталась покорить себе замоскворецкая «сила косности, онемелости, так сказать, стреноживающая человека». Его поэтическая душа противилась этой силе, и то понятие о жизни и о науке, с каким он встретился в университете, было драгоценной опорой его внутреннему существу, необходимой поддержкой в пору ранней ломкой юности.
Редкин не упускал
В те времена, бедственные для печати, слово, произносимое с кафедры, не подвергалось столь пристальному контролю, как книга или статья. Молодые профессора «золотой поры» Московского университета оставили после себя поразительно мало писаных трудов, но умели воспитывать поколения просвещенных людей своим устным словом.
К новой поросли университетских профессоров, людей круга Грановского и Герцена, принадлежал и Дмитрий Львович Крюков, читавший Островскому на первом курсе лекции по древней истории. Всегда безупречно одетый, белокурый, с высоким лбом и звучной, красивой речью, он был прозван студентами elegantissimus. Отчаянный гегельянец, как Редкин, он умел передать своим слушателям массу новых идей в самом изящном, но лишенном ложной пышности изложении. Перед студентами во весь рост вставали фигуры легендарных героев Греции и Древнего Рима… Не вспоминал ли о нем его ученик, когда десять лет спустя задумал драму об Александре Македонском, действие которой должно было происходить в Древнем Вавилоне?
Редкин и Крюков были из плеяды профессоров, пригретых Строгановым, посланных им в Германию и напитавшихся там передовыми идеями века. С их помощью Строганов потеснил ученых старого закала, вроде Щедритского или Малова, скандально известного по «маловской истории» – бойкоту студентов, описанному Герценом. Но в университете в ту пору, когда там учился Островский, дослуживали свой срок и старые профессора, которых Строганов не имел сил уволить, поскольку не находил повода для их замены. Посылать молодежь в Германию учиться там русской истории, русскому праву или словесности было бы нелепо, а в родном доме «старики», не столько по возрасту, сколько по образу мыслей и методе преподавания, вроде Морошкина, Погодина и Шевырева, не давали ходу никому из способных молодых ученых, оттирали локтями тех, кто шел им вослед.
Историю русских законов Островскому пришлось слушать у Ф. Л. Морошкина, который, как рассказывают его студенты, постоянно мешал в своих лекциях дельные и ловко выраженные мысли с совершеннейшим вздором.
В отличие от молодых профессоров у Морошкина не было не только стройной, продуманной системы, своего взгляда на мир – его отличали причуды и экспромты порой самого варварского свойства. В курсе русского права коньком его было казачество, к которому он возвращался кстати и некстати и от которого производил русское дворянство, «лыцарство». Ярый славянофил, он считал многие другие европейские народы происшедшими от славян. Сам он был человеком высокого роста и, конечно же, относил это обстоятельство к родовым чертам славянского племени.
Морошкин любил вставлять в свою речь неожиданные примеры, житейские случаи и анекдоты, смеша ими аудиторию. В качестве юридического лица в его лекциях неизменно выступал некий условный Пахом. «…Стоит в завещании: а столько-то раздать нищим, – говорил он, потирая рукой лысину и высоко поднимая брови. – Нищим! кому же? здесь нищие – лицо моральное. Это завещано не тому Пахому, что каждый день стоит у вашего окна и просит милостыню, в лаптях, рукавицах, весь оборванный… нет, это не ему, а нищим – именно кому не определяется, просто нищим!»
При общем торжестве юридической законности конкретный Пахом у Морошкина всегда рисковал остаться внакладе. Островский и его друзья вряд ли могли сочувствовать такому расчленению абстрактного юридического идеала и вполне конкретной людской нужды и беды.
Над чудачествами Морошкина посмеивались, симпатизировали ему мало, но все-таки не боялись его так, как боялись профессора богословия Петра Матвеевича Терновского. Это был грубый и злобный старик, оставивший по себе недобрую память в нескольких поколениях московских студентов. В свое время он влепил двойки скверно посещавшим его курс студентам Лермонтову и Белинскому. Без тени уважения вспоминал о его «сухих лекциях» Гончаров [39] .
39
См.: Гончаров И. А. Собр. соч.: В 8 т. М., 1980. Т. 7. С. 254.
Болезненно самолюбивый, не терпевший возражений, насквозь пропитанный семинарским духом священник, Терновский пользовался тем, что именно его курс был в глазах начальства главным оплотом воспитания студентов в духе православия и самодержавия. Богословию отводилось немало учебных часов, даже в ущерб специальным юридическим дисциплинам. Посещение лекций Терновского считалось обязательным, отметкам его придавался особый вес. Манкировать его лекциями было небезопасно.
Студенты отчаянно скучали, когда, взгромоздившись на кафедру, Терновский начинал по тетрадке, неприятным голосом, как-то гнусавя, читать свои лекции по догматическому богословию. Он объявлял в начале курса, что догматы религии можно было бы доказать исходя из двух источников: из разума и откровения. «…Но разум человеческий, – бубнил под нос отец Петр, – весьма часто погрешает, он несовершен, слаб и потемняется мирскими суетами и соблазнами, а посему отметаем сей нечистый источник». Оставалось обратиться к «откровению», чем Терновский и занимался в продолжение всего остального года. При этом своими маленькими хитрыми глазками он зорко выщупывал аудиторию, примечал, кто пропускает его лекции, и сполна рассчитывался со студентами за их нерадение на экзаменах.
Заметно более интереса, чем Терновский, должен был вызывать у молодого Островского Степан Петрович Шевырев, читавший у юристов курс словесности. Островский имел повод особенно ждать лекций по этому предмету. При первом появлении на кафедре Шевырев привлекал обычно тем, что говорил без тетрадок, свободно, почти импровизируя. Голос его был приятен, сладок, выражения поэтичны и красноречивы, но в эту приятность, как у гоголевского Манилова, было чересчур «передано сахару».
Шевырев критиковал немецкие риторики, но и сам был довольно схематичен. Так, он делил всякое ученое сочинение на три части: начало, середину и конец; в первой предлагал излагать общее воззрение на предмет, во второй – разбирать его во всех подробностях, а в третьей делать заключения и выводы. Сухой скелет своей риторики Шевырев то и дело украшал стихотворными цитатами, в частности и на итальянском языке, намеренно забывая, что студенты в большинстве своем его не понимают, похваляясь своей образованностью. Любимым его рассказом было, как, живя в Италии, он читал на пустынном морском берегу стихи Торквато Тассо и всякий раз к нему выползали ящерицы, «внимая изящной прелести стихов Торкватовых». Эту диковинную историю он повторял из года в год перед своими слушателями.
У Шевырева нельзя было отнять чуткости к поэзии, но напыщенность и ложная сентиментальность часто делали его смешным. А главное, студентам претили его казенно-патриотические убеждения.
Как раз в тот год, что Островский слушал лекции у Шевырева, его профессор в содружестве с Погодиным предпринял издание нового журнала «Москвитянин», сыгравшего позднее такую роль в судьбе драматурга. Первый номер «Москвитянина» вышел в январе 1841 года. В нем была напечатана программная статья Шевырева «Взгляд русского на современное состояние Европы» – кредо официального славянофильства.