Александр Твардовский
Шрифт:
Смерть матери [40] побудила поэта напомнить и о еще более горьких «переездах» — взамен обычного ухода замужней женщины из родимого дома:
Там считалось, что прощалась Навек с матерью родной, Если замуж выходила Девка на берег другой. Перевозчик-водогребщик, Парень молодой, Перевези меня на ту сторону, Сторону — домой. Давней молодости слезы. Не до тех девичьих слез, Как иные перевозы В40
В дневнике известной актрисы Ф. Раневской, соседки поэта по его последнему дому на Котельнической набережной, есть запись 1965 года:
«В темном подъезде у лифта стоит Твардовский.
Я:
— Александр Трифонович, почему Вы такой печальный?
Опустив голову, отвечает:
— У меня мама умерла.
И столько в этом было детского, нежного, святого, что я заплакала. Он благодарно пожал мне руку».
В финале же стихотворения упомянут и «последний перевоз»:
Перевозчик-водогребщик, Старичок седой, Перевези меня на ту сторону, Сторону — домой…(«— Ты откуда эту песню…»)
И в читательской памяти возникает отголосок древнего мифа о седом перевозчике — Хароне…
Уходящая натура, как ныне любят выражаться, запечатлена и в стихотворении «— В живых меня как бы и нету…», простодушном монологе женщины, доживающей век на «притихшем подворье» со своей «пенсийкой». Теперь у нее «благодать и покой… ни забот, ни хлопот» — почитай, впервые в жизни, когда та уже позади и ее тоже как бы и нету, как сам о й «забытой старушки»…
Если в стихотворении начала пятидесятых годов «О прописке» поэт с улыбкой называл свою музу «уживчивой», то потом в ней все больше проявлялись черты повышенной взыскательности к действительности и тревожной озабоченности тем, как реальность расходится с громко провозглашаемыми идеалами и принципами.
Появившиеся было с середины пятидесятых годов у Твардовского надежды на перемены к лучшему, отразившиеся в «Далях» и некоторых стихах («Вы знаете, вроде как дело пошло», — говорил «скептик прожженный» в «Свидетельстве»), слабели и угасали. Горько разочаровывали и вести со Смоленщины, и «ходоки» из других мест, и «почта моя ужасная», и впечатления от поездок («Ярославль. Пустые магазины и рынки. Уныние на женских (да и на мужских) лицах. Два сорта рыбных консервов. Безрыбная Волга») и разговоров со своими избирателями [41] , когда каждый раз приходилось «выслушивать однообразное горе жилищно-паспортное, без всякой, в сущности, реальной возможности помочь… с чувством стыда и отчаяния», будь то в Ярославле или в самой Москве, представавшей, по словам Александра Трифоновича, «подноготной, ужасной».
41
Твардовский был депутатом Верховного Совета РСФСР второго, третьего, пятого и шестого созывов.
«Порой кажется, что нет и сам о й советской власти, или она настолько не удалась, что хуже быть не может, — записывал он после очередного депутатского приема в райсовете (22 февраля 1964 года). — Там она оборачивается к народу, к отдельному человеку с его бедами, муками и томительными надеждами лишь своей ужасной стороной отказов, вынужденных и непрочных обещаний (чтобы только отвязаться); чиновничьим холодом…»
Вопреки непрерывным победным реляциям о достижениях «реального социализма» [42] все яснее обозначалось его подлинное лицо, и Твардовский переживал это в высшей степени трагически.
42
«Выступает один из руководителей отдела пропаганды, — вспоминал о совещании в ЦК КПСС известный журналист Егор Яковлев. — Александр Трифонович слушает его и вдруг тихо-тихо говорит: „Неужели он, правда, так думает? Неужели он, правда, так думает?“».
«Нечего удивляться той мере мирового разочарования в идеологии и практике социализма и коммунизма, какая сейчас так глубока, — если представить себе на минуту повод и причины этого разочарования, — записывает этот искреннейший член партии (10 августа 1962 года). — Строй, научно предвиденный, предсказанный, оплаченный многими годами борьбы, бесчисленными жертвами, в первые же десятилетия свои обернулся невиданной в истории автократией и бюрократией, деспотией и беззаконием, самоистреблением, неслыханной жестокостью, отчаянными просчетами в практической, хозяйственной жизни, хроническими недостатками предметов первой необходимости — пищи, одежды, жилья, огрубением нравов, навыками лжи, лицемерия, ханжества, самохвальства и т. д. и т. п.».
А через три года, вспоминая ленинские слова о том, что Россия выстрадала марксизм «как единственно правильную революционную теорию… полувековой историей неслыханных мук и жертв», поэт горько заключает:
«С тех пор, как были написаны эти строки, прошло сорок пять лет — почти полвека, еще „полувековая история неслыханных мук и жертв“ и т. д.
Страшно подумать, что, выстрадав эту единственно правильную революционную теорию, Россия испытала за этот сорокалетний срок вовсе не единственно правильную революционную практику, стоившую слишком дорого. А теорию тем временем затянуло илом догматики, формализма и гужеедства. Что еще впереди, — кто знает?» (27 мая 1965 года).
«Мне нужно со всем этим развязаться в стихах ли, в прозе», — писал Александр Трифонович в феврале 1958 года после беседы с председателем загорьевского колхоза. Теперь подступала настоятельная необходимость «развязаться» не с одними только деревенскими проблемами, которые были теснейшим образом связаны со всей «историей неслыханных мук и жертв».
Прозаические замыслы поэта перерастали первоначальные рамки, уходя все в большую глубь.
«Пан Твардовский» или просто «Пан» — этот роман с давних, еще довоенных времен значился в планах писателя. О нем упоминается даже в тетрадях военных лет, когда уж, казалось бы, вовсе не досуг было о нем помышлять. Ан, очутившись в Смоленске, рядом с родителями, Твардовский именно этим, по его свидетельству, «занят… большую часть рабочего времени».
«Как у меня все изготовилось для написания смерти деда, — читаем и в позднейшей рабочей тетради 1964 года, — …и во всем узелки дальнейшего повествования».
Мысли об этой, «главной», как думалось, книге до самого конца жизни мерцали, по выражению поэта, словно «огоньки разнообразных новых или давно задуманных, но законсервированных работ». Но помимо вечного «цейтнота», нехватки времени, «виной» промедления с «Паном» была величайшая требовательность Твардовского ко всему, что выходило или еще только должно было явиться на свет из-под его пера. Рабочие тетради испещрены самокритическими записями: «…Стих усталый, жидкий, как спитой чай… Увидел, что слова стелются по земле… Каждое утро кажется, что поймал жар-птицу, а к полудню она выглядит бесхвостой, ощипанной курицей… Пашня не на той глубине… нет выхода на большую просеку… Стишочки, как мелкие грибочки, где ни одного боровика…»
О чем-то наболевшем удавалось все же сказать в стихах, — о деревне, так и не оправившейся от «великого перелома» и оказавшейся «в отдаленности унылой» от прославляемых новостроек и шумных, сманивших множество сельчан городов:
Там жизнь неслась в ином разгоне, И по окраинам столиц Вовсю играли те гармони, Что на селе перевелись. А тут — притихшие подворья, Дворы, готовые на слом, И где семья, чтоб в полном сборе Хоть в редкий праздник за столом?(«На новостройках в эти годы…»)
И о «странностях и страстях», выпадавших надолго крестьянства по предписаниям свыше — сменявшим друг друга рекомендациям, да что рекомендациям — категорическим «приказам по армии» земледельцев:
То — плугом пласт Ворочай в пол-аршина, То — в полвершка, То — вовсе не паши. И нынешняя заповедь вчерашней, Такой же строгой, шла наперерез: Вдруг — сад корчуй Для расширенья пашни, Вдруг — клеверище Запускай под лес…