Алексей Михайлович
Шрифт:
«Боже ты мой, Господи, — думается Фиме, — едем, едем, и все-то новое, и люди новые, сколько их! Что звезд на небе…»
И начинает она раздумывать об этих незнаемых людях… вот прошла сейчас девушка — кто она, откуда? как живет? есть ли жених у нее и так ли она его любит, как Фима Митю? Много всяких вопросов, и в молодом воображении мигом складываются ответы на все вопросы. Время проходит незаметно.
Короток день зимний — вот уж и солнце давно закатилось — темнеет. Большинство путешественников, закутавшись в шубы, дремлют.
Но Фиме не до сна. Она еще пуще, чем днем, начинает тужить в
Скоро они у его опушки; Фима глядит и видит: уж в самую кибитку заглядывают белые заледеневшие ветки. А там, за этими ветками, в таинственной непроглядной чаще, там, быть может, зверь лютый, люди недобрые…
И это не пустое, не сказка — это правда. Вот начинают храпеть и шарахаются кони; неподалеку в темноте лесной треск раздается. Там что-то будто идет, что-то ломает сучья…
— Что это, что это?! — кричит Фима и будит Настасью Филипповну, Пафнутьевну и Рафа Родионовича.
— Надо быть, ведмедь, — спокойным голосом говорит ямщик, оборачиваясь на своем облучке к седокам, и хлещет лошадей что есть силы.
Вот к их кибитке подъезжает другая, сухановская.
Митя и Андрюша тоже кричат: «Ведмедь!»
Лошади фыркают все больше и больше, сучья в лесу трещат ближе, ближе. В поезде смятение, все начинают кричать благим матом. Фима закрывает глаза, зажимает уши и ничего не видит, ничего не слышит. А все же, с зажмуренными глазами и с заткнутыми ушами, ей видится и слышится что-то необычайно страшное.
«Что это? Едем мы или стали?-думает она. — А что, если я открою глаза и у самого лица моего большая медвежья морда?!»
Она вздрагивает всем телом, ужас леденит ее. Но и самый этот ужас приятен.
Медведь, видно, сам напугался, ушел в лес обратно. Поезд мчится дальше, лес тянется без конца. Огромные деревья, неподвижные, в холодном ночном воздухе, начинают шевелиться, начинают будто переходить с места на место, сталкиваясь друг с другом белыми оледеневшими вершинами. Будто валятся они, со всех сторон обступая дорогу и опять расступаясь.
Вот звенит что-то вдали. Как стрела летит этот звон и близко, словно в самой кибитке, теперь раздается.
Откуда он? Что он? Кто его знает…
Вот какие-то красные, огненные точки светятся в чаще. Глаз ли волчий или огонечки? А там, там между двух огромных мохнатых сосен, куда внезапной полосою прибился свет луны, — там что же такое? Кто это оттуда смотрит? Кто-то громадный с крючковатым носом, с нависшими надо лбом рогами. Это он, лесовик, о котором такое страшное рассказывала, бывало, Пафнутьевна в длинные зимние вечера у горячей печки.
Ох, страшно, ох, сладко!…
Но и лес, и качающиеся деревья, и лесовик — все исчезает. Вспоминается Фиме многое — позабытое, далекое. Дни детства, минуты… обрывки пережитого, перегоняя друг друга, мелькают теперь перед нею так ярко, ярко…
А то — голубое небо, желтая высокая рожь с налившимися спелыми колосьями. Васильки… пахнет душистым зноем. Кузнечики немолчно стрекочут. А там, за полем, речка тихо струится, вода в ней свежая да прозрачная — все песчаное дно видно, малых рыб вереницы, длинноногий паук чуть трогает воду. Комар жужжит у самого уха… Нога
И опять ничего этого нету… Тихая знакомая горенка, натопленная печка… Сладкая дремота… Однообразный голос Пафнутьевны… Все тише и тише… И совсем засыпает Фима.
V
Суханову и Андрею Всеволодскому эта дорога казалась невыносимой и бесконечной. Те, кого они хотели постоянно видеть, с кем хотелось им говорить, — те были от них близко и в то же время далеко. На глазах у зорких и злоязычных кумушек молодым людям нечего было и думать о прежней свободе, и они хорошо это понимали.
Андрей не смел даже и подходить к своей Маше Барашевой — он только издали глядел на ее закутанную фигуру. Дмитрий хотел было раз на постоялом дворе заговорить с Фимой, но Настасья Филипповна и Пафнутьевна так его отделали, что он тотчас же ушел в свою кибитку, даже ничего не поевши. Теперь, без ободряющего влияния Фимы, он снова предался своим грустным мыслям.
И если бы знал он, как у Фимы хорошо на душе, как ее радует эта поездка, как ее все занимает, то, пожалуй, совсем пришел бы в отчаяние.
Но настал конец и этому пути. В Москву въехали. Всеволодские отправились прямо к двоюродной сестре Настасьи Филипповны, жившей у Арбатских ворот, а Суханов с Провом принялись искать себе помещение. Пров не раз бывал в Москве еще с отцом Дмитрия, и у него было здесь даже довольно знакомых.
Один из этих знакомых держал тут же, неподалеку от Арбатских ворот, что-то вроде заезжего двора, отдавая внаем жилье с харчами. К нему-то Пров и повел Суханова.
Мрачный и угрюмый шел Дмитрий за своим путеводителем. Все окружающее казалось ему таким печальным и противным. Когда-то он думал о Москве, хотелось ему попасть в нее. Он представлял ее себе самым удивительным, чудесным городом. А это что же такое? — грязные, узкие улицы, почерневшие деревянные дома со слюдяными окнами, народу тьма-тьмущая — и все-то толкаются, бранятся, дерутся! Пьяных, что на торгу в Сытове, — не оберешься… Одно только украшает эту однообразную, неприглядную картину — церкви. Чуть ли не на каждом шагу золоченые их маковки так и горят на зимнем солнце. Но даже и церкви эти хороши только сверху, только и красуются они что маковками золочеными, а снизу и церкви загрязнены и закопчены, и на них плещет мутная волна неугомонной, грубой жизни.
Слышит Дмитрий — к вечерне заблаговестили где-то далеко, и звон колокольный подхватывается со всех сторон и гудит в перезвонах отовсюду. Но эти торжественные, призывающие к молитве звуки заглушаются тысячеголосым воем толпы.
Русские люди, заслышав благовест, снимают шапки, крестятся машинально, а потом сейчас же продолжают свою брань, свою драку. Многие уж совсем передрались, кого-то избили, волокут. Вмешались стрельцы, наблюдающие за порядком. Народ разбегается во все стороны, боясь попасть в такое дело, которое, очевидно, должно разбираться в разбойном приказе.