Алексей Михайлович
Шрифт:
Пушкин сразу убедился в правоте почтенного старика. К тому же он давно уже слышал о проделках касимовского воеводы, а грабежи да разбои и всякое своевольство различных приказчиков были тоже не новостью.
Конечно, в другие времена, при других обстоятельствах этот самый Пушкин не стал бы держать руку неизвестного и бедного касимовского дворянина, но ведь если Фима поразила его своей необычайной красотой, она точно так же может поразить ею и там, во дворце, самого царя молодого. В таком случае Всеволодский из бедного, обиженного человека превратится в силу. Пушкин, как опытный царедворец, сразу обдумал
— Что же ты, боярин, на мои речи ничего не ответствуешь? — говорит Обручев, перебрав все клеветы, какие только можно было возвести на Всеволодского.
— А что же мне отвечать тебе, воевода? — наконец прерывает молчание Пушкин. — Я не властен судить Всеволодского… Ты на него жалуешься — он на твои обиды плачется! Ну вот, как приедем мы на Москву, я это ваше дело и доложу государю. Вот тебе и весь сказ мой.
И Пушкин лукаво усмехается, поглядывая на Обручева.
Воевода, позабыв свою тучность, как вьюн завертелся на месте от слов этих. Он почувствовал, что если Пушкин говорит с ним таким образом, значит, нужно держать ухо востро. Беда может прийти с той стороны, откуда и ждать-то ее было нельзя никоим образом.
Пушкин ушел заниматься своими делами, а воевода велел доверенному подьячему позвать к себе в укромный покойчик приказчика Осину, который еще со вчерашнего дня тайно находился у него в доме.
Осина вошел хмурый и красный больше прежнего, поклонился воеводе в пояс и молча стал перед ним, поглядывая на него исподлобья.
— Что же это ты, разбойник, сделал со мною, аспид ты этакой! — вдруг крикнул Обручев, с кулаками подступая к Осине.
Тот вздрогнул и попятился.
— Что такое, государь воевода? И невдомек мне, за что ты меня так?!.
— Невдомек! а! невдомек, хамово отродье?…— продолжал воевода с пеною у рта.
Самые ужасные ругательства посыпались с языка его, и он долго не мог ничего выговорить, кроме этих ругательств. Осина молча слушал и ждал, что будет дальше.
Наконец воевода остановился. Он сообразил, что его крики и брань могут очень легко услышать московские приезжие, а главное, что не для одной только брани призвал он Осину.
— Ты тут разбойничаешь, — заговорил он более спокойным голосом, — а мне погибать из-за тебя!…
Но первое изумление и смущение Осины уже прошли. Он не боялся грозного воеводы — они были слишком тесно связаны общими интересами.
— Не тебе бы, Никита Петрович, разбоями укорять меня, — перебил он Обручева. — Посчитаем-ка, на чью долю с моих разбоев больше приходится — на мою али на твою… Кажись, до сей поры я был перед тобой в исправности, так нечего тебе на меня лаяться. А коли неладно что вышло, так ты толком поведай — дело-то, может, и поправим вместе.
— Много ты тут поправишь! — закричал было опять Обручев, но тотчас же понизил голос. — Рафка-то, может, скоро в силе будет — вот тебе, выкуси!… Слышь ты, московским боярам его девка больно приглянулась, царю напоказ везут… Чуешь ли, чем это пахнет?!.
Осина вздрогнул.
— А! вот оно что! — прорычал он, да так страшно,
— Дрянь дело, — проговорил он, наконец, обрывающимся голосом. — Попадет Фима в Москву, одним глазком ее царь увидит, так на других и смотреть не станет. Краше ее не сыщется девки во всем свете!
— Не видал я этой Фимки Всеволодского, — перебил его воевода. — А коли и впрямь такова она, то вот что скажу тебе: ежели Рафке да этакое привалит счастье, так ты пропал, как пес пропал, — это уж само собою: да из-за тебя, окаянного, ведь и мне пропадать придется! Ну и не хочу я этого! Долго я держал твою руку, покрывал тебя — будет! Выпутывайся сам как знаешь, а на меня не надейся… Провалиться тебе со всеми твоими приносами!…
— Что же, ты это меня, никак, выдавать надумал? — злобно усмехнувшись, проговорил Осина. — Выдать выдашь, а сам беды не минуешь… Рафку-то мы с тобой ведь не со вчерашнего дня знаем; подумай-ка, забудет он, что ли, твои все обиды?!. Пиши-ка ты лучше грамотку князю Сонцеву, давнишний тебе он благоприятель. А я с той грамоткой на Москву поеду. Не ведаю еще, как оно будет, одно только ведаю: не дам я Рафке праздновать… такое придумаю! В руках он будет держать свое счастье, а я его у него из рук вырву. Или пропаду пропадом, или и тебе сослужу службу великую!…
Осина замолчал. Грудь его тяжело дышала, глаза мрачно блестели под сдвинувшимися бровями.
Воевода задумался. Он хорошо и давно знал Осину, знал, что на ловкость и хитрость его смело положиться можно, что он не задумается ни перед каким средством. К тому же в последних словах его слышалась такая злоба и такая решимость… Да и риску ведь не было никакого для воеводы. И правду молвил этот Осина проклятый — выдать его Всеволодскому, пожалуй, хуже будет, да и наверно хуже. Приказчик невесть что наговорит на него, воеводу, совсем его запутает — солонее Рафа ему придется…
— Ну, коли так, ин ладно, — сказал Обручев. — Пожди там, грамоту князю изготовлю. Только смотри ты, Яков, помни: головою я мог тебя выдать врагу твоему лютому, да не выдал, помни ты это!…
— Ладно уж, я-то не забуду, — проговорил мрачно Осина и, простясь с воеводой, от него вышел.
К вечеру он уже выехал из Касимова. Злоба бушевала в нем. Ему представлялось прелестное лицо Фимы. Представлялись те вечера, когда он, бывало, сидел за трапезой в тихой усадьбе Всеволодских и когда милая девушка, еще почти совсем ребенок, врывалась в горницу с веселым, беззаботным смехом. Дикая страсть поднималась в Осине от этих воспоминаний, кровь бросалась в голову, сердце усиленно билось. Но вот ему припомнилось другое…
— Я хамово отродье! — шептал он. — Я холоп! Да, Раф Родионыч, видно, прав ты был, как взашей гнал меня из твоего домишка! Где же тебе было родниться с Осиной!… Ишь куда метишь… Ну да еще посмотрим… Раз по глупости моей ушел ты из рук моих, а уж коли другой раз уйдешь — так меня удавить мало будет, аки пса негодного… Нет, такое я теперь придумаю, что люди и не поверят, коли услышат…
II
В домике отца Николы, где до сих пор все было тихо и чинно, где раздавался только вечно спокойный голос хозяина да воркотня его попадьи, теперь шла самая тревожная жизнь: немолчный говор и движение.