Алексей Толстой. Красный шут.
Шрифт:
Согласно воспоминаниям Волошина, Толстой не просто проник по одной строчке в эту тайну, но с самого начала все знал, однако к затее Волошина отнесся отрицательно: «А.Н. Толстой давно говорил мне: “Брось, Макс, это добром не кончится”», — вспоминал Волошин, но не бросал. Не такой был человек этот, по определению Ходасевича, «великий любитель и мастер бесить людей», и не такое было время.
Окончание истории — разоблачение Черубины де Габриак — оказалось тяжелым. Алексей Толстой, в присутствии Кузмина подтвердивший Маковскому «все о Черубине»; Маковский, сделавший вид, что он все с самого начала знал и просто давал мистификаторам доиграть свою роль до конца; Гумилев, оскорбивший Дмитриеву словами (и с мужской точки зрения, за дело — а как иначе назвать «хочу
Все это напоминало какую-то дурную пьесу, где все, за исключением одного человека, валяли дурака, и тот, все понимая, скрежетал зубами в бессильной ярости, но поделать ничего не мог. Ему было легче в Африке, а потом на Первой мировой, а потом, должно быть, в ЧК. Там он не был смешон и нелеп, тут — был.
Что думал об этом сюжете Алексей Толстой и на чьей был стороне? Кто с его точки зрения более прав — Гумилев или Волошин и почему он стал секундантом обидчика, а не обиженного? Имел ли право Гумилев дурно отзываться о Дмитриевой? Справедливо ли ударил Волошин Гумилева? Где граница между литературной мистификацией и провокацией? Едва ли у Толстого были на эти вопросы ответы. Его пригласил Волошин, они оказались более близкими друзьями, чем с Гумилевым, а если бы позвал Гумилев, наверное, пошел бы и к нему. Он не занимал ни одну из сторон. Его задача состояла в том, чтобы своими большими ногами отмерить как можно более широкие шаги и развести двух поэтов подальше друг от друга, что он с успехом и сделал, однако любопытно, что в написанных в 1921 году мемуарах Толстой взял под защиту Гумилева:
«Я знаю и утверждаю, что обвинение, брошенное ему, — в произнесении им некоторых неосторожных слов — было ложно: слов этих он не произносил и произнести не мог. Однако из гордости и презрения он молчал, не отрицая обвинения, когда же была устроена очная ставка и он услышал на очной ставке ложь, то он из гордости и презрения подтвердил эту ложь. В Мариинском театре, наверху, в огромной, как площадь, мастерской Головина, в половине одиннадцатого, когда под колосниками, в черной пропасти сцены, раздавались звуки “Орфея”, произошла тяжелая сцена в двух шагах от меня: поэт В., бросившись к Гумилеву, оскорбил его. К ним подбежали Анненский, Головин, В.Иванов. Но Гумилев, прямой, весь напряженный, заложив руки за спину и стиснув их, уже овладел собою. Здесь же он вызвал В. на дуэль».
Дмитриева в своих воспоминаниях утверждала, что оскорбление было. «В понедельник ко мне пришел Гюнтер и сказал, что Н.С. на “Башне” говорил бог знает что обо мне. Я позвала Н.С. к Лидии Павловне Брюлловой, там же был и Гюнтер. Я спросила Н.С., говорил ли он это. Он повторил мне в лицо. Я вышла из комнаты».
Дуэль состоялась на Черной речке («Стрелялись… если не той самой парой пистолетов, которой стрелялся Пушкин, то во всяком случае современной ему», — вспоминал Волошин). Гумилев настаивал на самых жестких условиях, и секундантам едва удалось его отговорить.
«Он не шутил. Для него, конечно, изо всей этой путаницы, мистификации и лжи не было иного выхода, кроме смерти».
А они шутили и толком ничего не умели — ни зарядить старинные пистолеты, ни развести противников на нужное расстояние, ни грамотно себя вести. Пушкин или Лермонтов, увидя такое, только плюнули бы. Поэты были в начале ХХ века хорошие, но дуэлянты — никакие.
«Выехав за город, мы оставили на дороге автомобили и пошли на голое поле, где были свалки, занесенные снегом. Противники стояли поодаль, мы совещались,
Передав второй пистолет В., я, по правилам, в последний раз предложил мириться. Но Гумилев перебил меня, сказав глухо и недовольно: “Я приехал драться, а не мириться”. Тогда я просил приготовиться и начал громко считать: раз, два… (Кузмин, не в силах стоять, сел в снег и заслонился цинковым хирургическим ящиком, чтобы не видеть ужасов.) Три! — крикнул я. У Гумилева блеснул красноватый свет, и раздался выстрел. Прошло несколько секунд. Второго выстрела не последовало. Тогда Гумилев крикнул с бешенством:
“Я требую, чтобы этот господин стрелял”. В. проговорил в волнении: “У меня была осечка”. — “Пускай он стреляет во второй раз, — крикнул опять Гумилев, — я требую этого…” В. поднял пистолет, и я слышал, как щелкнул курок, но выстрела не было. Я подбежал к нему, выдернул у него из дрожащей руки пистолет и, целя в снег, выстрелил. Гашеткой мне ободрало палец. Гумилев продолжал неподвижно стоять: “Я требую третьего выстрела”, — упрямо проговорил он.
Мы начали совещаться и отказали. Гумилев поднял шубу, перекинул ее через руку и пошел к автомобилям. С тех пор я мало встречал Гумилева», — заканчивал свои мемуары Алексей Толстой.
На самом деле это не совсем так. Через три дня после дуэльной истории, которая сразу же попала в газеты и вызвала много насмешек и зубоскальства, редакция «Аполлона» двинулась в давно запланированное путешествие в Киев на собственный поэтический вечер под названием «Остров искусств». Были там и Гумилев, и Кузмин, и Толстой.
На том вечере в зрительном зале находилась и Анна Ахматова. Гумилев снова просил ее руки. Перед этим она ему трижды отказывала. Последний раз летом, когда он приехал к ней из Коктебеля, изгнанный Дмитриевой. Теперь — согласилась. Отчасти из сострадания, чтобы не добивать Гумилева. И много позднее рассуждала об этой неостывшей в ее сердце истории:
«Лизавета Ивановна Дмитриева все же чего-то не рассчитала. Ей казалось, что дуэль двух поэтов из-за нее сделает ее модной петербургской дамой и обеспечит почетное место в литературных кругах столицы, но и ей почему-то пришлось почти навсегда уехать (она возникла в 1922 г. из Ростова с группой молодежи…). Она написала мне надрывное письмо и пламенные стихи Николаю Степановичу. Из нашей встречи ничего не вышло. Всего этого никто не знает. В Коктебеле болтали и болтают чушь. Очевидно, в то время (1909–1910 гг.) открывалась какая-то тайная вакансия на женское место в русской поэзии. И Черубина устремилась туда. Дуэль или что-то в ее стихах помешали ей занять это место. Судьба захотела, чтобы оно стало моим.
Замечательно, что это как бы полупонимала Марина Цветаева:
“И лик бесстыдных орхидей
Я ненавижу в светских лицах! —
образ ахматовский, удар — мой, стихи, написанные и до Ахматовой, и до меня…”
Какой, между прочим, вздор, что весь “Аполлон” был влюблен в Черубину. Кто: — Кузмин, Зноско-Бровский? И откуда этот образ скромной учительницы — Дмитриева побывала уже в Париже, блистала в Коктебеле, дружила с Марго Сабашниковой, занималась провансальской поэзией, а потом стала теософской богородицей. А вот стихи Анненского, чтобы напечатать ее, Маковский действительно выбросил из первого номера, что и ускорило смерть Иннокентия Федоровича. Об этом Цветаева не пишет, а разводит вокруг Волошина невообразимый, очень стыдный сюсюк».