Алексей Толстой. Красный шут.
Шрифт:
Художник неотделим от человека. Если я большой художник, значит— большой человек.
Искусство вообще в нашей семье никогда не пользовалось слишком большим почетом. Напрасно. Погибают народы и цивилизации, не остается даже праха от их величия, но остается бессмертным высшее выражение человеческого духа — искусство. Наша эпоха выносит искусство на первое место по его культурным и социальным задачам. Все это я сознаю и к своим задачам отношусь с чрезвычайной серьезностью, тем более, что они подкреплены горячим отношением и требованиями ко мне миллионов моих сограждан».
Это уже можно было не брошенной жене писать, но в газету «Правда», чтоб знала вся страна. Но Наталье Васильевне до страны дела не было, зато обида била в ней
«Если не искусство — то что же, собственно говоря, пользовалось у нас пиететом в семье за все 20 лет? Вот чего я не понимаю.
Алеша, за последнее время я столько выслушала от тебя горьких “истин”, что совершенно перестала понимать свое прошлое. Ты только и знаешь, что порочишь его по-новому в каждом новом письме.
Мне хочется спросить иногда — неужели ты в самом деле веришь сам (в спокойную и беспристрастную минуту) тому чудовищному огульному отрицанию всего хорошего в бывшей нашей общей жизни?
Подумай только — и “тирания“, и “ложь”, и “плен”, и “болото пошлости”, и одиночество, “непонимание”… Теперь ты прибавляешь — “равнодушие к искусству” и “высокомерное” неуважительное отношение к тебе— да мало ли еще какой неправдой можно поглумиться над своим прошлым, благо оно прошлое. Ты все еще сводишь со мной счеты.
Неужели “прошлое” чернить и пачкать необходимо, чтобы выгоднее оттенить настоящее и его преимущества? Неужели такова скрытая цель?..
Чтобы импозантнее выглядело твое 2-х месячное сотрудничество с Людмилою, необходимо утвердить, что “Туся в сущности никогда твоей работой не интересовалась и в ней не участвовала”.
Это “предательство” всего старого, Тусиного, — неужели неизбежно? Оно будет продолжаться во славу Людмилы до тех пор, пока ты любишь ее?
Во всяком случае, я предвижу, что на мой остаток жизни мне хватит этого предательства и этой неправды?
Сражаться с ней бесполезно. … Пусть этой ценой покупается твое безупречное “настоящее”, его вес и значение. Будь счастлив им, Алеша, но не злобствуй и не клевещи на меня, — ибо я и так раздавлена — твоим счастьем».
Глава четырнадцатая
Земная
Итак, четвертой и на сей раз последней женой Алексея Николаевича Толстого стала Людмила Ильинична Баршева, урожденная Крестинская. Эта миловидная изящная женщина, у которой не было талантов ни Софьи Дымшиц, ни Натальи Крандиевской, скрасила его последние годы и пережила его на много лет (она умерла в 1982 году), стала его наследницей и хранительницей его огромного архива, однако между Тимошей и Баршевой в жизни Толстого промелькнула еще одна женщина, точнее девушка, чья судьба, будь граф хотя бы чуть менее равнодушным и занятым собой человеком, стала бы вечным укором для его совести.
Эту девушку звали Гаяна. Такое имя дала ей мать, поэтесса Елизавета Юрьевна Кузьмина-Караваева. Толстой знал Кузьмину-Караваеву давно, с 1911 года, у нее в гостях бывал еще с Соней Дымшиц, о ней писал в раннем своем рассказе «Четыре века» и в «Хождении по мукам», где Караваева выведена в образе отчаянной, распутной и несколько вульгарной девицы Елизаветы Киевны, безнадежно влюбленной в Телегина и отдающейся Бессонову. Письмо в защиту Кузьминой-Караваевой он подписал, когда она была арестована по подозрению в большевизме в марте 1919 года, с ней снова встретился в Париже летом 1935-го года, когда Елизавета Юрьевна уже приняла постриг и стала для всех известна под именем мать Мария. За образ Елизаветы Киевны в «Хождении по мукам» у Кузьминой-Караваевой были все основания дать Толстому пощечину (а заодно и за Блока, которого она действительно в молодости боготворила), но мать Мария простила. В эмиграции ей жилось трудно, еще больше тосковала ее дочь, и с ведома и по благословению матери Толстой увез с собой Гаяну
Трудно сказать, была ли это его собственная инициатива или нечто вроде задания по линии НКВД. Никто не знает наверняка, какого рода миссии возлагались на Толстого во время его пребывания за границей, но известно, что переговоры о возвращении на Родину он вел с разными людьми, в том числе и со своим родным братом Мстиславом; позднее именно Толстой будет причастен к возвращению в Советский Союз Куприна и предпримет попытку вернуть Бунина, но самой первой и самой несчастной жертвой его усилий стала не причинившая никому зла девушка со странным именем Гаяна — «земная».
О том, что произошло с ней в СССР, существует несколько версий. Одну из них излагала Никите Струве Анна Ахматова.
«У Алексея Толстого, который соблазнил ее вернуться, ей было очень плохо, она должна была от него выехать и через несколько дней умерла в больнице якобы от тифа, но ведь от тифа так быстро не умирают… Алексей Толстой был на все способен».
На самом деле это чистой воды «ахматовщина» и все было не так, но все равно очень и очень грустно…
«Из Парижа я вывез дочь Лизы Кузьминой-Караваевой, Гаяну. Она жила в нечеловеческих условиях и, кроме того, была лишена права работы. Девочка умная, коммунистка, ей нужно учиться в вузе. Я думаю так: до осени она будет жить в Детском Селе, а осенью — в прежней комнате Марьяны у Дымшица. Всю историю про Лизу (она монахиня) и про Гаяну расскажу подробно», — писал Толстой Крандиевской летом 1935 года незадолго до их разрыва.
«Однажды мы приехали на машине в Ленинградский порт встречать возвращающегося из Франции отчима, — вспоминал Федор Крандиевский. — Мы увидели его, машущего нам рукой с верхней палубы. Он спускался по трапу, сопровождаемый носильщиком, нагруженным черными заграничными чемоданами. С ним рядом шла тоненькая девушка, пугливо озирающаяся вокруг. Взяв ее за руку, отчим сказал: «Вот я вам привез подарок. Ты помнишь, Туся, Лизу Кузьмину-Караваеву? Это ее дочь Гаяна. Она коммунистка и хочет жить в Советском Союзе. Гаяна пока будет жить у нас»…«Гаяна стала жить у нас, постепенно свыкаясь с новой обстановкой и новыми людьми. Спустя некоторое время она поступила на Путиловский завод, чтобы получить, как говорил отчим, “рабочую закалку”, а затем поступить в вуз. Она вставала в пять часов утра, возвращалась домой измученная. Часто по вечерам она подолгу молча сидела на ступеньках нашей террасы. Как на заводе, так и у нас в семье мало кому до нее было дело».
Это очень понятно. Летом 1935 года, когда рушился дом в Царском селе, никому из членов толстовского клана было не до Гаяны. Но даже если бы она приехала на год или на два или на пять лет раньше, едва ли бы это что-то изменило. Существует легенда о счастье этого дома, его изобилии, радости, о некоем даже пире во время чумы. Но на самом деле скелетов в его шкафах хватало. С одной стороны, царскосельский дом был блестящим. В нем собиралась элита советского времени — Прокофьев соревновался (а заодно и ссорился) здесь с Шостаковичем, всех веселил молодой Ираклий Андроников, представлявший в лицах Качалова и Толстого, здесь пел Иван Козловский, бывали Мейерхольд и Райх (последняя читала Есенина и плакала). Дети этого дома были разносторонними людьми, Федор и Никита серьезно занимались физикой, Дмитрий музыкой, Марьяна химией, тут спорили о литературе, читали стихи и рассказывали анекдоты, но в соседних комнатах жили в этом доме совсем другие люди. Призраки былой жизни. Одним из них была тетка Толстого, сестра его матери Мария Леонтьевна, та, что была в курсе всех перипетий ухода графини Александры Леонтьевны Толстой от мужа и получения ее сыном графского титула, та, которую Толстой некогда выводил в своих ранних повестях и получал от нее укоризненные письма. Теперь она была уже совсем старой и походила на героиню ненаписанной повести на тему о том, как жили бы толстовские чудаки, доживи они до советских времен.