Алексей Толстой
Шрифт:
Все это время, еще до выстрела в Сараеве, Алексей Толстой жил какими-то неясными предчувствиями перемен. Внешне жизнь его складывалась благополучно. Он был принят всюду, везде ждали его произведений. Самые модные салоны Москвы и Петербурга, где бывали известные писатели, актеры, художники, политические деятели, открыли для него свои двери. И ничего удивительного: некоторым он импонировал как известный писатель, а другим как граф, титулованная особа. Он бывал принят в салонах Е. П. Носовой, Г. Л. Гиршман, М. К. Морозовой, князя С. А. Щербатова, С. И. Щукина…
Как резко эти салоны отличались друг от друга. Сколько живых, колоритных черт и черточек для Алексея Толстого, наблюдений характеров, настроений, вкусов…
Сколько здесь перед его глазами происходило смешного, сколько разыгрывалось драматических историй. А какие контрасты, какие противоречия… Евфимия Павловна Носова, сестра Рябушинского, любила иной раз упомянуть, что предки
В салоне Генриэтты Леопольдовны Гиршман очень гордились портретами хозяйки и ее мужа, исполненными знаменитым Валентином Серовым, так рано умершим. Сколько раз Алексей Николаевич замечал в глазах хозяйки восторженный блеск, когда она демонстрировала свою знаменитую коллекцию живописи, скульптуры, графики. Но что прельщало ее в предметах искусства: их подлинная уникальность, художественная ценность или выгодное помещение денег?
Салон князя Сергея Александровича Щербатова выделялся особенной изысканностью и простотой. Жена князя тоже вышла из крестьянской среды. Сколько в ней сдержанности, такта, сердечности. Именно эти черты передал Серов в ее известном портрете. У Сергея Ивановича Щукина, собравшего уникальную коллекцию новейшей западной живописи, Алексей Толстой вместе с Соней слушал Скрябина, захватившего своей игрой и его, не такого уж любителя музыки.
Как-то он устроил в своем доме маскированный бал. Уж очень ему и Соне хотелось утереть нос всем этим меценатам и показать им, как надо веселиться. Правда, много было хлопот и беготни, пришлось выносить мебель из всех комнат, а в одной из них устроить буфет; пусть у него было не столь богато, как в иных домах, но зато насколько непринужденнее, веселее, раскованнее вели себя приглашенные. Большой успех у гостей имела детская ванночка, в которой стояли вино и лимонад. Шуткам не было конца. А когда в полночь явились актеры Малого театра и выступили с веселыми импровизациями, все собравшиеся поняли, что бал удался на славу и надолго останется в памяти. Опасения Сони, что напрасно они пригласили богатых меценатов, оказались неоправданными; он-то замечал, как завидовали богатеи искреннему веселью, которого хватило на весь вечер. Художник Мнлиотти, милый, симпатичный человек, рассказывал потом, сколь была удивлена успехом этого маскарада Евфимия Носова, которую он провожал домой. Она не могла понять, как Толстые, судя по всему, относящиеся к полунищей богеме, сумели устроить такой, по ее словам, «эффектный бал».
Алексей Толстой мысленно перебирал многие былые встречи, разговоры. Сколько перебывало в его доме людей за это время. Артисты Большого и Малого театров… Яблочкина, Гельцер, Максимов… А сколько художников… И все интересные, вероятно, будущие знаменитости… Сарьян, Павел Кузнецов, Милиотти, Георгий Якулов… И еще художник Лентулов, в чьем доме он впервые встретился с буйным, непоседливым Владимиром Маяковским, который запомнился ему своей развевающейся крылаткой.
Кажется совсем недавним тот вечер у Лентулова, когда Маяковский, проиграв весь свой только что полученный гонорар, схватил в пылу азарта лист бумаги и стал играть в долг. Это его и спасло. Гонорар был отыгран, и он даже остался с выигрышем. Маяковский радовался тогда совсем по-мальчишески. А потом, на Воробьевых горах, он читал им свои стихи, поражавшие парадоксальностью мысли и причудливостью формы. Читал страстно, проникновенно, будто вколачивал гвозди. Он умел заставить верить в себя. Теперь все это позади, ничто уж не вернется и не повторится: ни исторические заседания литературно-художественного кружка на Большой Дмитровке, ни хлопоты по организации книгоиздательства, ни азартные встречи с Буниным, Телешовым, Вересаевым, Серафимовичем. Канули в прошлое и тихие вечера в доме Валерия Брюсова, когда хозяин за скромно накрытым столом спокойно и размеренно читал свои стихи, деловито и авторитетно высказывал критические замечания. А смешной Северянин — высокий, худой, большеносый, напудренный, вызывающе игравший великого эго-поэта… А какое славное лето провели они в прошлом году на даче у композитора Александра Тихоновича Гречанинова, недалеко от Нового Иерусалима. Сколько хлопот и радости уже тогда доставляла начавшая ходить дочурка. Именно там он закончил повесть «За стилем» и начал «Овражки».
И вот теперь из-за того, что в мире накопились трагические противоречия, которые могут быть разрешены только силой, оружием, все это налаженное, устоявшееся пойдет прахом. Страшно подумать, что ждало всех впереди. А тут еще у него начался разлад с Соней… Первое охлаждение он ощутил несколько месяцев назад: куда-то улетучилась былая теплота, взаимопонимание, чуткость; неопределенность тяготила. Позже во время одной из прогулок он решительно сказал Соне:
— Я чувствую, что ты уйдешь от меня.
Соня промолчала тогда, но затем стала настаивать на своем отъезде в Париж.
Предчувствие не обмануло Толстого, и вскоре они расстались.
В это лето чувство беспокойства прочно вошло в его сознание: правильно ли он живет, не слишком ли много он и люди его круга уделяют времени беззаботным удовольствиям и веселью, не пора ли заняться чем-то серьезным?
Понятно, он пишет книги, пьесы, но все это теперь ему казалось чем-то ненастоящим и ненужным, и все чаще его охватывала тоска, неудовлетворенность самим собой и жизнью, которой он до сих пор жил. Казалось, что весь мир, все люди на краю гибели. Близится катастрофа, а он ничего не сделал и не может сделать для ее предотвращения. Ничего. Неужели окружающие его люди — умные, начитанные, симпатичные — не чувствуют того, что чувствует он?
В один из июньских вечеров, прогуливаясь по пустынному берегу Коктебельского залива, Алексей Толстой вдруг увидел, как словно из-за воды неумолимо поднимался будто налитый кровью густо-багровый лунный шар. «Над миром встает звезда смерти», — мелькнула в сознании мысль. Он не был суеверным, но в тот миг он никак не мог понять, почему могло вспыхнуть в нем предчувствие опасности, какой-то доселе невиданной катастрофы. И странное дело, признается он впоследствии, после этого его охватило непостижимое равнодушие к повседневным делам, к самому себе. Правда, работал он, как и всегда, регулярно. Написал здесь рассказ «Четыре века», задумал трагедию «Опасный путь (Геката)», но бросил незаконченной. И оставил он ее неоконченной, видимо, потому, что в основу ее положил тему мировой войны, нравственного распада человечества, решившись доказать, что и убийство может быть очищающим, может оказаться последним испытанием на пути к освобождению. Но вскоре, оставив трагедию на третьем действии, Алексей Толстой понял, что он не прав: подобная идея не может цементировать сюжет.
Зато легко дался ему рассказ «Четыре века». Четыре поколения людей показал он в нем. Ему помогало то, что хорошо знал такие семьи, в которых отцы и дети как бы воплощали в себе противоположные черты своего времени. Например, Комаровы… Теперь-то он не так будет прямолинеен, как в повести «Неделя в Туреневе», хотя кое-что из их жизни, безусловно, войдет в хронику вымышленной им семьи Леоновых. Он представил себе, как в старом городе над Днепром доживает свой век Авдотья Максимовна Леонова, барыня крутого, решительного нрава. Некогда ее побаивались даже губернаторы, а вице-губернаторы, получив назначение, как правило, привозили к ней своих жен на поклон. Она рано овдовела, «муж ее, Петр Леонов, твердо веря, что крепость России в православии и дворянстве, не захотел, подобно многим, напускать на себя французского духу, вместо освобождения выпорол крестьян обоего пола, за что и был ими сожжен вместе с усадебным домом». От мужа осталась дочь да письмо, в котором он излагал свои взгляды и принципы. Дочь свою Авдотья Леснова воспитала в строгости, наперекор новым веяниям. Замуж выдала за небогатого, но скромного и тихого дворянина. И совсем не ожидала, что этот скромный и тихий зять нанесет ей неотвратимый удар: он оказался нигилистом, проповедником новых идей. Мало того, он успел заразить своими идеями и дочь, которая бросила все и уехала вслед за мужем в ссылку. Осталась Авдотья Максимовна с внучкой Наташей. Шли годы. Подросла внучка. После дворянского бала, на котором Наташа пользовалась большим успехом, бабушка спросила, кто же из молодых людей полюбился ей больше всего. Внучка без всякого стыда назвала имя того, кто ей очень понравился… «Сильно подивилась Авдотья Максимовна ответу и долго еще после ухода внучки качала головой. В ее время на подобный вопрос девицы ревели. Варвара Петровна ответила в свое время: «Воля ваша, маменька». А третье поколение вырастало бог знает какое — не было в нем ни степенности, ни истинной веры, даже не упрямое оно было, не своевольное, без гордости, без сильных страстей. Не за что было Наташу ни ругать, ни хвалить очень; была она податлива как воск, мечтательна в меру и ленива. И не то что бабушка баловала ее, а просто в голову но приходило в чем-либо отказать, так мило умела выпросить внучка все, что хотела. Два поколения взрастила она… К тому же и времена подходили странные и народ стал чужой».
Вскоре внучка забеременела. Старая барыня в третий раз принялась хлопотать о приданом — теперь уже для правнучки. «Во время этих забот Авдотье Максимовне пришлось принимать много торговых людей и самой выезжать из дома. После долгих десятилетий она вновь увидела жизнь. Новая жизнь удивила ее и ужаснула, — она совсем не походила на прежнюю: не осталось ни тишины, ни почтения, ни ленивой кротости; народ стал бойким и проворным; точно это была и не русская земля… Подходили жуткие времена». И она ничего не могла сделать. Видела в семье внучки что-то неладное. Слишком много скрытности, осторожности, расчетливости, не было в их жизни прежнего размаха. Все вокруг пошатнулось, и Авдотья Максимовна перестала ужасаться, окончательно предоставив людям жить как хотят.