Алхимия
Шрифт:
Может быть, в этот час тем более следует, так сказать, поступиться принципами. Ради жизни. Но какой жизни?..
Впереди костер, а с ним боль от огня; боль, причиняемая с умыслом. Впрочем, и хирург тоже делает больно, но во благо. А здесь с дурным умыслом. Вот в чем вся мерзость!
И дело не в собственно крамоле, а в том, что гонителей, мучителей и улюлюкающую толпу снедает зависть к тому, кто инако мыслит. Он, видите ли, а не я мыслю, и притом инако.
Он маг и заправляет сверхъестественным (это в глазах невежд и глупцов), а в глазах священников тем самым отрицает чудо. И тогда в поле магического (а это поле — все пространство) для личной власти бога не остается места. Ведь магия — это и ритуалы, и бой барабанов, и черные
В магическом — суеверия и скептицизм в глазах общественности перемешались. Но главное — скептицизм. И тогда, чего доброго, маг-чернокнижник может выставить напоказ невидимое и объяснить необъяснимое. В ярких сполохах алхимического завораживающего многоцве-тия: зеленого — пурпурного — белого, проступавших из кромешности алхимической черняди. Похоть прикинется томлением по деторождению, безграничное обернется бесконечным, Ignis noster (наш огонь) предстанет адскими пламенами…
Но вместе с тем Великое деяние как совершенствование души… Чем не богоугодное дело?! И тогда можно и простить? Но простить за так или все же сжечь? Но смерть — меньшая победа над ересью, чем хотя бы по-лураскаяние. Так думали судьи.
А что при этом Зенон?
Человек опыта, Зенон знает: «Non cogitat qui non experitur» («Кто не производит опытов, тот не мыслит».) Но каждый новый опыт каждый раз начинается с нуля… И сейчас это смертельный номер (=опыт). А толпа, если это будет публично и заживо, будет улюлюкать и топотать. Потому что человека губят люди.
Можно было бы выйти из доктрины в жизнь. И полуотречься. Или вовсе отречься. Но ради чего? В работе с диастолой и систолой заранее известно все. Жизнь прожита. И пусть тебе под 60. При сыгранности жизни в 60 — это все равно что под 70, а то и под 80. Под все 100. Но в заоконье и раньше живое — любовное, девичье, женское (то есть теплое, жаркое и телесное) не очень-то интересовало Зенона.
Для кого жить? Не для кого… Иное дело, когда есть для кого:
А современник Галилея Был Галилея не глупее: Он знал, что вертится Земля, Но у него была семья.В доктрине делать нечего. А в не-доктрине не интересно, потому что не для кого. Нет любви. Вот в чем дело.
Сказать «бессмысленное Да» или же «дурацкое Нет» — глупо и бессмысленно в равных долях. А прервать фактически прожитую жизнь означает все-таки свершить ее как текст (= произведение?).
Не алхимический ли текст — мастерский и искусный? И не впускать при этом никого в свой темный, потаенный мир.
Голос из XX века:
А птичка верит, как в зарок, В свои рулады. И не пускает на порог Кого не надо.Текст как мироздание или мироздание как не-священный текст или как собственная, лично выстроенная судьба? Текст этот — сам Зенон и есть, добившийся освобожденья своею собственной рукой. В прямом смысле этой жутковатой строки — лезвием по венам. В последний раз побывав хирургом по собственному к себе же вызову. Как Мастер и Артист. Выступивший по делу, за коим точнейше регламентированное доктринальное умение. Артист, переживший «великие минуты хирургических свершений». Мастер!..
Пред тьмой вечности Зенон «…вперился взглядом в пустоту. Время и мысль оцепенели, как посреди урагана, бывает, настает вдруг зловещая тишина». И — далее: «Стиснув ладонями челюсти, стараясь дышать размеренно, чтобы унять сердцебиение, он наконец подавил бунт собственного тела», провидя «сродство тлена и жизни».
Душа и кровь покидает тело одновременно. Не есть ли кровь и душа одна субстанция, только в разных обличьях? Личность отбывает в свое же естество (предсуществование).
«Торжественность смерти».
Вот как это было: «Могучий гул уходящей жизни все еще продолжался — ему помыслился фонтан в Эйюбе, журчание бьющего из земли ключа в Воклюзе, в Провансе, река между Эстерсундом и Фреше, хотя вспоминать их названия ему не пришлось. Он часто и шумно глотал воздух, но дыхание было поверхностным, воздух не проникал в грудь: кто-то, кто был не вполне тождествен ему самому, поместившись слева, позади него, равнодушно наблюдал судороги этой агонии. Так дышит, достигнув цели, обессиленный бегун. Стало темно, но он не знал, где эта тьма — внутри него самого или в комнате: мраком оделось все. Но и во мраке происходило движение, одни сумерки сменялись другими, бездна — другой бездной, темная толща — другой темной толщей. Однако эта тьма, не похожая на ту, какую видишь глазами, искрилась разноцветьем, порожденным, так сказать, самим отсутствием цвета: чернота становилась мертвеннозеленой, потом оборачивалась чистой белизной, бледная белизна переходила в багряное золото, хотя при этом первородная чернота не исчезала — так вслед звезд и северной зари мерцает в ночи, все равно остающейся непроглядной. На мгновенье, которое показалось ему вечностью, алого цвета шар затрепетал то ли в нем самом, то ли вовне, кровавя море. Словно летнее солнце в полярных широтах, сверкающий шар, казалось, колеблется, готовый склониться к надиру, но вдруг незаметным рывком он поднялся в зенит и наконец истаял в ослепительном свете дня, который в то же время был ночною тьмою.
Он больше ничего не видел, но внешние звуки еще долетали до него. Как когда-то в убежище святого Козьмы, в коридоре послышались торопливые шаги — это тюремщик заметил на полу черноватую лужицу. Случись это немного раньше, умирающего охватил бы ужас при мысли, что его силой вернут к жизни и ему придется умирать еще несколько часов. Но теперь все тревоги отступили — он свободен; человек, который спешит к нему, — это друг. Он попытался — а может, ему показалось, что он пытается, — подняться, не вполне сознавая, ему ли пришли на помощь или это он должен кому-то помочь. Звон ключей и скрежет отодвигаемых засовов слились для него в один пронзительный скрип открываемой двери. И тут наступает предел, до какого мы можем следовать за Зеноном в его смерти».
Алхимические трансмутации видов и образов, сопровождаемые трансмутациями цветовыми, обрели здесь отнюдь не иллюстративную значимость, а вполне романную — художественную — плоть. Исторически достоверный регламент последовательности цветов сбит, краски плывут, доктрина взорвана. Алхимия как Scientia immutabilis («Наука неизменная») больше не существует.
Но черное как источник цветовых образов и видов остается. Но зыбких, не зафиксированных видов и образов, пышущих внутренним, человеческим жаром. Жизненно-смертным огнем. Именно эта художественно произвольная, а не технологически воспроизводимая материя актуализирует прошлое, вынуждая читателя проживать его заново как жизненно насущное настоящее.
Что получилось?
Убил доктрину в себе, исчерпав ее, и без того колеблющуюся, вовне. Прервал жизнь физическую, никогда не ощущая к ней вкуса. Потому что жизнь вокруг была для него без любви: он был «бездомен». И «без-дамен» тоже — всегда. (Это все определения П. Антокольского.) Еще сильнее: безлюбовен. И такой жизни, ясное дело, ему было не жаль. А только одной доктриной жить нельзя, как и просто жизнью — одному без любви.
Атеистический и потому предельно честный и абсолютно бескорыстный акт свершился.