Алиби
Шрифт:
Я до сих пор не могу сказать, существовало ли то самое панъевропейство, которое я придумал, или оно было всего лишь еврейским изобретением, еврейской фантазией. Этим, впрочем, можно объяснить мою неколебимую приверженность европейской христианской и языческой литературе. Именно книги из этой литературы я первыми прочитал в отрочестве, именно к этим книгам в итоге обратился, когда захотел отыскать воображаемую Европу, которую напрочь утратил, когда после Египта оказался в Европе.
Ибо если что-то и показалось мне по прибытии в Европу патриархально-провинциальным и узколобым, так именно сама Европа. Америка, как выяснилось, еще провинциальнее. Однако именно в Америке я в конце концов понял, что самым провинциальным местом на свете была Александрия, а еще что, похоже, способность угадывать провинциальность в
Я вот расписываю все эти парадоксы, и мне приходит в голову, что космополитизм мой совершенно александрийского толка, как вот Экклезиаст — это очень александрийская книга, потому что быть космополитом в Александрии — значит всегда и везде уживаться с самыми непредставимыми парадоксами. Но когда речь заходит о более глубинном мыслящем «я», не так уж сложно оказывается разглядеть, что без парадокса я чувствую себя не на месте, я чужак, и сам этот парадокс для еврея-космополита, живущего в Александрии, является родным.
Впрочем, не будем впадать в избыточную романтику. Когда парадокс становится образом жизни, он начинает способствовать отчуждению, отрезает человека от его собственного народа, родины, второй и третьей родины и в итоге от того, кто есть он сам.
И тогда ты ничто, «никто», как Улисс.
А Улисс, позирующий с сигарой, — это такой лотофаг, решивший, что обрел новый дом.
Так что позвольте мне вернуться к сигаре Фрейда и предположить — и делаю я это с крайней степенью гадательности, поскольку такие вещи мне ненавистны, — что сигара, с которой я тут столько развлекался, является фаллическим символом.
Впрочем, как говорил Ницше, я предваряю историю моралью.
Расскажу вам две истории.
Взяты они из моего личного опыта — опыта единственного ученика-еврея в египетской школе, на 97 % мусульманской (оставшиеся примерно три процента составляли христиане). У нас начинаются уроки плаванья, и я говорю учителю, что плохо себя чувствую, — я действительно себя плохо чувствую, потому что от страха такое случается. Причину вообразить себе несложно. Я не хочу раздеваться перед одноклассниками, потому что тогда придется обнаружить перед католиками, которые считали меня католиком, перед православными греками, которые причисляли меня к своим, и перед мусульманами, которые были убеждены, что я скоро обращусь в ислам, поскольку из всех мальчиков-европейцев я единственный посещал уроки ислама, что я всех их надувал. Даже если ты и не чувствуешь себя евреем, иудаизм — прошу прощения за эту метафору — врезан в тебя, чтобы не осталось уж никаких сомнений в том, что, сколько ты ни юли вокруг своего еврейства, ты заклеймен им на всю жизнь. Ни у тебя, ни у других никогда не возникнет никаких сомнений. Однако — и об этом знали все елизаветинские и якобинские драматурги — именно в этом и заключена трагедия всех самозванцев. Даже с собою наедине они не в состоянии отличить собственную правду от лжи. И то, что они осознают этот парадокс, ровным счетом ничего не меняет.
Примечательно, что, когда я рассказал родственникам, почему терпеть не могу уроки плавания — хотя море и пляж я любил так сильно, что хотел прожить всю свою жизнь в воде, потому что при всей двойственности моей натуры я, безусловно, ближе всех своих собратьев к амфибии, — в ответ мне поведали совсем другую историю. Во время геноцида армян, если кто-то из турков принимал еврея за армянина, ему стоило только спустить штаны — и он оставался жив.
Позвольте же мне без всяких экивоков поставить вопросы, цель которых не столько в том, чтобы получить ответы, сколько в том, чтобы показать, в каком замешательстве я, писатель из космополитичной Александрии, пребываю по поводу вопроса о еврейской идентичности в космополитическом мире. И с этой целью давайте на долю секунды вообразим себе, что Фрейд действительно держит в руке фаллический символ.
Что он пытается нам сказать по поводу этого фаллоса? Может, он держит в руке еврейский член и говорит: «Смотрите, дамы и господа, я, конечно же, стопроцентный космополит, но я никогда не смогу — да и не захочу — забыть о том, что я еврей»?
Или он пытается нам сказать строго противоположное? «Смотрите, дивитесь и зрите: вот доказательство того, что я не еврей и никогда им не был».
Или: «А я вообще позволил бы вам задаться этим вопросом, если бы предполагал, что вы придумаете вот это?»
Или он говорит нечто совершенно иное? А именно: «Это просто сигара. И подумать иначе способен только еврей из Александрии, который никогда ничего не понимал во Фрейде и не пытался разобраться со своей тревожностью по поводу того, что он еврей. Сие, господин хороший, про вас говорит куда больше, чем про меня».
А я, ни секунды не поколебавшись, скажу, что он прав, что речь тут действительно обо мне и о моем захиревшем иудаизме, который отчаянно выискивает повсюду столь же захиревших евреев, хотя бы для того, чтобы потешиться иллюзией, что существуют и другие евреи вроде меня, что евреи вроде меня не одиноки, что, возможно, все евреи таковы, в том смысле, что все евреи — это другие, одинокие евреи, что ни одному еврею не дано подлинного еврейства с того момента, как он переступил порог гетто, что на всех евреях лежит отпечаток диаспоры, причем столь отчетливый, что притворяться не евреями для них — самый верный способ открыть для себя, что они евреи до мозга костей и что в этом странном новом мире, который напоминает им о том, что теперь-то они свободны, некая часть их души продолжает таиться во тьме, только и мечтая крикнуть другому еврею: «Ceci n’est pas un cigare» [10] .
10
Это не сигара (фр.).
Путешествие литературного пилигрима в прошлое
Всякий раз, как я пытаюсь осмыслить свою писательскую сущность, на ум мне приходит возглас моего стоматолога после того, как в один прекрасный день он извлек у меня из клыка четвертый нерв, о существовании которого никто не подозревал. Может, и у меня, как у писателя, тоже есть «скрытый нерв»?
Ведь, наверное, у всех писателей есть скрытый нерв, который еще можно назвать потайной комнатой, неотторжимой собственностью, и именно он порождает их прозу, приводит ее в движение, заставляет поворачивать туда-сюда, именно он не подлежит подделке, как подпись, хотя и спрятан куда глубже, чем стиль писателя, голос и прочие общеизвестные штуковины?
Скрытый нерв — главное, что есть в каждом писателе. Именно его писатели и пытаются предъявить напоказ, когда пишут о себе в нашу эпоху персональных мемуаров. Но одновременно именно его каждый писатель первым делом учится обходить, скрывать, будто нерв этот — глубокая и постыдная тайна, которую положено прятать под много слоев ткани. Некоторые и сами не знают, что таят этот нерв от собственного взгляда, а уж от чужого и подавно. Некоторые допускают грубую ошибку, принимая исповедь за интроспекцию. Другие, наделенные, видимо, бoльшим хитроумием, открывают соблазнительные пути, прямые и окольные, чтобы сильнее всех запутать. Некоторые не в состоянии определить, зачем пишут: чтобы обнажить или упрятать этот потайной нерв.
Я понятия не имею, к какой категории принадлежу.
Впрочем, что до слоев ткани, я свой нерв могу предъявить без задержки. Это место. Мое внутреннее странствие начинается с того, что я пишу о некоем месте. Другие пишут о любви, войне, страдании, жестокости, власти, Боге или стране. Я пишу о месте, вернее, о памяти про место. Пишу о городе, имя которому Александрия, который я якобы любил, а также о других городах, которые напоминают мне об исчезнувшем мире, куда я вроде как мечтаю вернуться. Я пишу об изгнании, воскрешении в памяти и ходе времени. Я пишу — или так мне кажется, — чтобы вновь ухватить, чтобы сберечь и вернуть себе прошлое, хотя вполне мог бы писать, чтобы забыть и выкинуть это прошлое из головы.