Алиби
Шрифт:
И все же мой скрытый нерв вовсе не там. Чтобы подобраться к нему, мне нужно написать об утрате, о неприкаянности в случайных местах, где у всех остальных, судя по виду, есть дом и место, где все знают, чего хотят, кто они такие и кем станут.
А вот у моих александрийцев всегда зыбкая почва под ногами; они меняют часовые пояса, жизненные пристрастия, дружества и акценты c нескладным ощущением, что настоящий мир просто проплывает перед ними, а они в нем чужаки, у них нет на него полного права. Сдираешь этот второй слой ткани и обнаруживаешь еще один.
Я, может, и пишу о местах родных и утраченных, но на самом деле я пишу о рассеянии, уклонении, неоднозначности:
Да, я никогда не говорю о рассеянии и уклонении напрямую. Мой текст строится вокруг них. Строится на том, чтобы их избегать. Строится на уходе от них, как вот некоторые авторы пишут об одиночестве, вине, стыде, провале, измене, чтобы не смотреть им в лицо.
Неоднозначность и рассеяние укоренились так глубоко, что я уже и не знаю, нравится ли мне место, которое я по собственному выбору называю своим домом, как и не знаю, нравится ли мне писатель, да и человек, которым я становлюсь, когда никто не видит. Тем не менее сам процесс письма стал для меня способом обретения места и строительства дома: таким образом можно взять бесформенный хлипкий мир и укрепить его бумагой, как вот венецианцы укрепляют крошащийся берег, вгоняя в него деревянные сваи.
Я пишу, чтобы придать жизни форму, повествовательную структуру, хронологию; для пущего эффекта увязываю торчащие концы в ритмизованные фрагменты и добавляю блеска там, где истина выдалась достаточно серой. Я пишу, чтобы достучаться до реального мира, зная при этом, что пишу, чтобы уйти от мира, который все еще слишком реален и не достиг той степени условности и многозначности, которая мне нужна. В итоге он перестает быть — а может, никогда и не был — миром, который мне нравится, это мир, о котором я пишу. Я пишу, чтобы понять, кто я такой, чтобы сбежать от себя. Я пишу, потому что всегда стою от мира немного особняком и со временем полюбил об этом говорить.
Потому-то я и обращаюсь к Александрии, родной, мистической и парадоксальной. Однако Александрия всего лишь алиби, слепок, конструкт. Когда я пишу об Александрии, я помещаю внутренний сумбур в географическую рамку. Александрия — прозвание, которое я дал этому сумбуру. Попросите меня высказаться о сокровенном — и я автоматически начну писать про Александрию.
Начну писать про диаспору и выселение, ведь именно этими громкими словами и скреплена моя внутренняя история, как вот именно ложь не позволяет скрыть правду. Слово «изгнание» я употребляю не потому, что оно кажется мне терминологически верным, а потому, что оно близко к вещи куда более сокровенной, мучительной, нелицеприятной: к изгнанию из собственного «я», в том смысле, что я запросто мог бы прожить другую жизнь в другом месте, с иными привязанностями, как другой человек.
О разных местах я продолжаю писать потому, что некоторые из них — шифры, и в них на деле написано обо мне: как и я сам, они старомодны, неприкаянны, зыбки, непонятным образом всунуты в гущу больших городов; это места, которые стали двойниками не только Александрии, но и меня самого. Я иду мимо них и думаю о себе.
Вернемся вспять лет на тридцать.
Октябрь 1968 года, я только что прибыл в Нью-Йорк. Студеные утра. Я тут вторую неделю. Нашел работу в почтовом отделе Линкольн-центра. Когда я разношу почту в 10:30 утра, плаза совершенно пуста, фонтан молчит. Здесь каждое утро напоминает мне о раннем детстве, когда мама водила меня на долгие прогулки по тихой дороге на плантацию, далеко от дома.
В этом воспоминании есть что-то умиротворяющее. Каждое утро, выходя из дома, я знаю, что с первым вдохом студеного манхэттенского воздуха меня окутает память об этих утрах на плантации, о руке, которая держала мою руку на всем долгом пути.
Переместимся на два с лишним десятилетия вперед. 1992 год. В теплые летние дни в полдень я еду к маме на Шестидесятую улицу, где она по-прежнему служит в конторе. Мы покупаем бутерброды и фрукты на Бродвее и совершаем недолгую прогулку до каменной затененной скамейки в Дэмрош-парке рядом с Линкольн-центром. Иногда со мной мой двухлетний сын, он скачет вокруг, иногда хватает еду, опять убегает и прячется между высокими клумбами.
Потом мы провожаем маму обратно в контору; прощаемся, идем на Бродвей, чтобы там сесть на автобус напротив крошечного сквера, где стоит статуя Данте. Я рассказываю сыну про Паоло и Франческу, про жестокого Джанчотто, про изгнанника Фаринату и графа Уголино, умершего от голода вместе с детьми.
Статуя Данте и сейчас напоминает мне о том, что я рассказывал сыну; напоминает об этом сквере и о других сквериках, о которых я с тех пор писал, напоминает о сыновнем стыде за то, что мама моя, которой за семьдесят, вынуждена выполнять такую бессмысленную работу, что я вожу ее на прогулки, хотя для нее слишком жарко, и что, засев за воспоминания о нашей жизни в Египте, я нанял няньку на полный день, которая только рада, что иногда я беру сына с собой на очередной обед, а мне эти обеды порой совсем некстати, потому что отрывают от работы. Я вспоминаю это лето, вспоминаю, как огрызался, когда мама упрекала меня за очередное опоздание.
Однажды я сорвался и довел ее за обедом до слез, а потом вернулся домой и написал о том, как она сидела на балконе нашего дома в Александрии и курила сигарету, как ветер ерошил ее волосы, когда однажды она приехала забрать меня из школы — кто-то ей позвонил и сказал, что до конца дня меня выгнали с уроков. Трамвай вез нас в центр, и мы одно за другим произносили названия остановок.
Сейчас, оглядываясь на эти жаркие дни в Линкольн-центре, я вижу двух мальчиков, себя и своего сына, вижу маму такой, какой она была за обедом в начале девяностых и какой я ее помню на прогулках к плантации двумя с половиной десятками лет раньше. Но отчетливее всего на тех каменных скамейках в Дэмрош-парке передо мною вырисовывалась та мама, которая ехала со мной в трамвае: умиротворенная, жизнерадостная, беспечная — декламирует мне названия остановок, и лицо озарено солнцем.
Я не солгал насчет названий остановок, а вот то, что она приехала за мною в школу в тот день, придумал. Это неважно. Скрытый нерв этой сцены в другом: в моем стремлении остаться дома и писать, при отсутствии понимания, о которой маме я пишу, в желании вернуть ей молодость и снова стать ее маленьким сыном, в том, что мы оба могли бы остаться в Египте, но, может, хорошо, что не остались.
А может, суть тут в том, что я не смог в тот день спасти ее от работы и в переиначенном виде вышло, что она спасла меня от уроков; а может, суть в моем нежелании поверить в то, что полностью вымышленная сцена способна вызвать такой катарсис — что ложь действительно способна очистить голову от мертвого мнемонического груза.